Для меня, кроме того, не сам по себе Осадчий был занятен. На его подвиги взирала вся колония, и многие относились к нему с одобрением и с восхищением. Отправить его из колонии значило бы законсервировать эти симпатии в виде постоянного воспоминания о пострадавшем герое Осадчем, который ничего не боялся, никого не слушал, бил евреев, и его за это «засадили». Да и не один Осадчий орудовал против евреев: Таранец не был так груб, как Осадчий, но гораздо изобретательнее и тоньше. Он никогда их не бил и на глазах у всех относился к евреям даже нежно, но по ночам закладывал тому или другому между пальцами ног бумажки и поджигал их, а сам укладывался в постель и представлялся спящим. Или, достав машинку, уговаривал какого-нибудь дылду вроде Федоренко остричь Шнайдеру полголовы, а потом имитировать, что машинка испорчена, куражиться над бедным мальчиком, когда тот ходит за ним и просит со слезами окончить стрижку.
   Спасение во всех этих бедах пришло самым неожиданным и самым позорным способом.
   Однажды вечером отворилась дверь моего кабинета, и Иван Иванович ввел Остромухова и Шнайдера, обоих окровавленных, плюющих кровью, но даже не плачущих от привычного страха.
   — Осадчий? — спросил я.
   Дежурный рассказал, что Осадчий за ужином приставал к Шнайдеру, бывшему дежурным по столовой, заставлял его переменять порцию, подавать другой хлеб, и, наконец, за то, что Шнайдер, подавая суп, нечаянно наклонил тарелку и коснулся пальцами супа, Осадчий вышел из-за стола и при дежурном, и при всей колонии ударил Шнайдера по лицу. Шнайдер, пожалуй, и промолчал бы, но дежурство оказалось не из трусливых, да у нас никогда и не было драк при дежурном. Иван Иванович приказал Осадчему выйти из столовой и пойти ко мне доложить. Осадчий из столовой направился к дверям, но в дверях остановился и сказал:
   — Я к завколу пойду, но раньше этот жид у меня попет!
   Здесь произошло небольшое чудо. Остромухов, бывший всегда самым беззащитным из евреев, вдруг выскочил из-за стола и бросился к Осадчему:
   — Я тебе не дам его бить!
   Все это кончилось тем, что тут же, в столовой, Осадчий избил Остромухова, а выходя, заметил притаившегося в сенях Шнайдера и ударил его так сильно, что у того выскочил зуб. Ко мне Осадчий идти отказался.
   В моем кабинете Остромухов и Шнайдер размазывали кровь по лицам грязными рукавами клифтов, но не плкаали, и, очевидно, прощались с жизнью. Я тоже был уверен, что если сейчас не разрешу до конца все напряжение, то евреям нужно будет немедленно спасаться бегством или приготовиться к настоящим мукам. Меня подавляло и прямо замораживало то безразличие к побоям в столовой, которое проявили все колонисты, даже такие, как Задоров. Я вдруг почувствовал, что сейчас я так же одинок, как в первые дни колонии. Но в первые дни я и не ожидал поддержки и сочувствия ниоткуда, это было естественное и заранее учтенное одиночество, а теперь я уже успел избаловаться и привыкнуть к постоянному сотрудничеству колонистов.
   В кабинете вместе с потерпевшими находилось несколько человек. Я сказал одному из них:
   — Позови Осадчего.
   Я был почти уверен, что Осадчий закусил удила и откажется прийти, и твердо решил в крайнем случае привести его сам, хотя бы и с револьвером.
   Но Осадчий пришел, ввалился в кабинет в пиджаке внакидку, руки в карманах, по дороге двинул стулом. Вместе с ним пришел и Таранец. Таранец делал вид, что все это страшно интересно и он пришел только потому, что ожидается занимательное представление.
   Осадчий глянул на меня через плечо и спросил:
   — ну, я пришел… Чего?
   Я показал ему на Остромухова и Шнайдера:
   — Это что такое?
   — Ну, что ж такое! Подумаешь!.. Два жидка. Я думал, вы что покажете.
   И вдруг педагогическая почва с треском и грохотом провалилась подо мною. Я очутился в пустом пространстве. Тяжелые счеты, лежавшие на моем столе, вдруг полетели в голову Осадчего. Я промахнулся, и счеты со звоном ударились в стену и скатились на пол.
   В полном беспамятстве я искал на столе что-нибудь тяжелое, но вдруг схватил в руки стул и ринулся с ним на Осадчего. Он в панике шарахнулся к дверям, но пиджак свалился с его плеч на пол, и Осадчий, запутавшись в нем, упал.
   Я опомнился: кто-то взял меня за плечи. Я оглянулся — на меня смотрел Задоров и улыбался:
   — Не стоит того эта гадина!
   Осадчий сидел на полу и начинал всхлипывать. На окне притаился бледный Таранец, у него дрожали губы.
   — Ты тоже издевался над этими ребятами!
   Таранец сполз с подокнника.
   — Даю честное слово, никогда больше не буду!
   — Вон отсюда!
   Он вышел на цыпочках.
   Осадчий, наконец, поднялся с полу, держа пиджак в руке, а другой рукой ликвидировал последний остаток своей нервной слабости — одинокую слезу на грязной щеке. Он смотрел на меня спокойно, серьезно.
   — Четыре дня отсидишь в сапожной на хлебе и на воде.
   Осадчий криво улыбнулся и, не задумываясь, ответил:
   — Хорошо, я отсижу.
   На второй день ареста он вызвал меня в сапожную и попросил:
   — Я не буду больше, простите.
   — О прощении будет разговор, когда отсидишь свой срок.
   Отсидев четыре дня, он уже не просил прощения, а заявил угрюмо:
   — Я ухожу из колонии.
   — Уходи.
   — Дайте документ.
   — Никаких документов!
   — Прощайте.
   — Будь здоров.
 

14. Чернильницы по-соседски

   Куда ушел Осадчий, мы не знали. Говорили, что он отправился в Ташкент, потому что там вес дешево и можно прожить весело, другие говорили, что у Осадчего в нашем городе дядя, а третьи поправляли, что не дядя, а знакомый извозчик.
   Я никак не мог прийти в себя после нового педагогического падения. Колонисты приставали ко мне с вопросами, не слышал ли я чего-нибудь об Осадчем.
   — Да что вам Осадчий? Чего вы так беспокоитесь?
   — Мы не беспокоимся, — сказал Карабанов, — а только лучше, если бы он был здесь. Вам было б лучше…
   — Не понимаю.
   Карабанов глянул на меня мефистотельским глазом:
   — Мабудь, нехорошо, у вас там, на душе…
   Я на него раскричался:
   — Убирайтесь от меня с вашими душевными разговорами! Вы что вообразили? Уже и душа в вашем распоряжении?
   Карабанов тихонько отошел от меня.
   В колонии звенела жизнь, я слышал здоровый и бодрый тон колонии, под моим окном звучали шутки и проказы между делом (все почему-то собирались под моим окном), никто ни на кого не жаловался. И Екатерина Григорьевна однажды сказала мне с таким выражением, будто я тяжелобольной, а она сестра милосердия:
   — Вам нечего мучиться, пройдет.
   — Да я и не мучюсь. Пройдет, конечно. Как в колонии?
   — Я и сама не знаю, как это обьяснить. В колонии сейчас хорошо, человечно как-то. Евреи наши — прелесть: они немного испуганы всем, прекасно работают и страшно смущаются. Вы знаете, старшие за ними ухаживают. Митягин, как нянька, ходит: заставил Глейзера вымыться, остриг, даже пуговицы пришил.
   Да. Значит, все было хорошо. Но какой беспорядок и хлам заполняли мою педагогическую душу! Меня угнетала одна мысль: неужели я так и не найду, в чем секрет? Ведь вот, как будто в руках было, ведь только ухватить оставалось. Уже у многих колонистов по-новому поблескивали глаза… и вдруг все так безобразно сорвалось. Неужели все начинать сначала?
   Меня возмущали безобразно организованная педагогическая техника и мое техническое бессилие. И я с отвращением и злостью думал о педагогической науке:
   «Сколько тысяч лет она существует! Какие имена, какие блестящие мысли: Песталоцци, Руссо, Наторп, Блонский! Сколько книг, сколько бумаги, сколько славы! А в то же время пустое место, ничего нет, с одним хулиганом нельзя управиться, нет ни метода, ни инструмента, ни логики, просто ничего нет. Какое-то шарлатанство».
   Об Осадчем я думал меньше всего. Я его вывел в расход, записал в счет неизбежных в каждом производстве убытков и брака. Его кокетливый уход еще меньше смущал.
   Да, кстати, он скоро вернулся.
   На нашу голову свалился новый скандал, при сообщении о котором я, наконец, узнал, что это значит, когда говорят, что волосы встали дыбом.
   В тихую морозную ночь шайка колонистов-горьковцев с участием Осадчего вступила в ссору с пироговскими парубками. Ссора перешла в драку: с нашей стороны преобладало холодное оружие — финки, с их стороны горячее — обрезы. Бой кончился в нашу пользу. Парубки были оттеснены с того места, где собирается улица, а потом позорно бежали и заперлись в здании сельсовета. К трем часам здание сельсовета было взято приступом, то есть выломаны двери и окна, и бой перешел в энергичное преследование. Парубки повыскакивали в те же двери и окна и разбежались по домам, а колонисты возвратились в колонию с великим торжеством.
   Самое ужасное было в том, что сельсовет оказался разгромленным вконец, и на другой день в нем нельзя было работать. Кроме окон и дверей были приведены в негодность столы и лавки, разбросаны бумаги и разбиты чернильницы.
   Бандиты утром проснулись, как невинные младенцы, и пошли на работу. В полдень пришел ко мне пироговский председатель и рассказал о событиях минувшей ночи.
   Я смотрел с удивлением на этого старенького, щупленького, умного селянина: почему он со мной еще разговаривает, зачем он не зовет милицию, не берет под стражу всех этих мерзавцев и меня вместе с ними?
   Но председатель повествовал обо всем не столько с гневом, сколько с грустью и больше всего беспокоился о том, исправит ли колония окна и двери, исправит ли столы и не может ли колония сейчас выдать ему, пироговскому председателю, две чернильницы.
   Я прямо обалдел от удивления и никак не мог понять, чем обьяснить такого «человеческое» отношение к нам со стороны власти. Потом я решил, что председатель, как и я, еще не может вместить в себя весь ужас событий: он просто бормочет что-то, чтобы хоть как-нибудь «реагировать».
   Я по себе судил: я сам был только способен кое-что бормотать:
   — Ну, хорошо… конечно, мы все исправим… А чернильницы? Да вот эти можно взять.
   Председатель взял чернильницы и осторожно собрал в левой руке, прижимая к животу. Это были обыкновенные невыливайки.
   — Так мы все исправим. Я сейчас же пошлю мастера. Вот только со стеклом придется подождать, пока привезем из города.
   Председатель посмотрел на меня с благодарностью.
   — Да нет, можно и завтра. Тогда, знаете, как стекло будет, можно все сразу сделать…
   — Ага… Ну, хорошо, значит, завтра.
   Отчего же он все-таки не уходит, этот шляпа-председатель?
   — Вы домой сейчас? — спросил я его.
   — Да.
   Председатель оглянулся, достал из кармана желтый платок и вытер им совершенно чистые усы. Подвинулся ближе ко мне.
   — Тут, понимаете, такое дело… Там вчера ваши хлопцы забрали. Та там, знаете, народ молодой… и мой там мальчишка. Ну, народ молодой, для баловства, ни для чего другого, боже борони… Как товарищи, знаете, заводят, ну, и себе ж нужно… Я вже говорил: время такое, правда… что у каждого есть…
   — Да в чем дело? — спросил я его. — Простите, не понимаю.
   — Обрез, — сказал в упор председатель.
   — Обрез?
   — Обрез же.
   — Так что?
   — Ах ты, господи, та я ж кажу: ну баловались, чи што, ну… отож вчера произошло… Так ваши забрали… у моего, и еще там не знаю, може, и потерял кто, бо, знаете, народ выпивший… И где они самогонку эту достают?
   — Кто народ выпивший?
   — Ах ты, господи, да кто ж… Да разве там разберешь? Я ж там не був, а разговоры такие, что ваши были все пьяные.
   — А ваши?
   Председатель замялся:
   — Та я ж там не був… Што оно, правда, вчера воскресенье. Та я ж не про то. Дело, знаете, молодое, шо ж, и ваши мальчики, я ж ничего, ну, там… побились, никого ж и не убили и не поранили. Може, с ваших кого? — спросил он вдруг со страхом.
   — Да с нашими я еще не говорил.
   — Я не чув… а кто говорит, что были будто выстрелы, два чи три, те вже, мабудь, як тикалы, потому что ваши ж, знаете, народ горячий, а наши деревенские, конешно ж, пока повернулись туда-сюда… Хэ-хэ-э-хэ!
   — Смеется старик и глазки сощурил, ласковый такой и родной-родной. Таких стариков «папашами» всегда называют. Смеюсь и я, глядя на него, а в душе беспорядок невыносимый.
   — Значит, по-вашему, ничего страшного — подрались и помирятся?
   — Вот именно, вот именно, помирятся. Хиба ж, як я молодой був, хиба ж так за девок бились? Моего брата Якова так и до смерти прибили парубки. Вы вот хлопцев позовите, поговорите с ними, чтоб, знаете, больше такого не было.
   Я вышел на крыльцо.
   — Позови тех, кто был вчера на Пироговке.
   — А где они? — спросил меня шустрый пацан, пробегавший по каким-то срочным делам по двору.
   — Не знаешь разве, кто был вчера на Пироговке?
   — О, вы хитрый… Я вам лучше Буруна позову.
   — Ну, зови Буруна.
   Бурун явился на крыльцо.
   — Осадчий в колонии?
   — Пришел, работает в столярной.
   — Скажи ему вот что: вчера наши надебоширили на Пироговке, и дело очень серьезное.
   — Да, у нас говорили хлопцы.
   — Так вот, скажи сейчас Осадчему, чтобы все собрались ко мне, тут председатель сидит у меня. Да чтобы не брехали, может очень печально кончиться.
   В кабинете набилось «пироговцев» полно: Осадчий, Приходько, Чобот, Опришко, Галатенко, Голос, Сорока, еще кто-то, не помню. Осадчий держался свободно, как будто с ним ничего не было. При постороннем я не хотел вспоминать старое.
   — Вы вчера были на Пироговке, были пьяные, хулиганили, вас хотели утихомирить, так вы побили парней, разгромили сельсовет. Так?
   — Не совсем так, как вы говорите, — выступил Осадчий. — Это действительно, что хлопцы были на Пироговке, а я там три дня жил, потому ж, знаете… Пьяные не были, это неправда. Вот ихний Панас еще днем гулял с Сорокой, и Сорока действительно быв выпивши… немножко, да. Голосу кто-то поднес по знакомству. А так все были как следует. И ни с кем мы не заедались, гуляли, как и все. А потом подходит один там, Харченко, ко мне и кричит: «Руки вверх!», а сам обрез на меня. Ну, я ему, правда, и дал по морде. Ну, тут и пошло… Они злы на нас, что девчата с нами больше…
   — Что ж пошло?
   — Да ничего, подрались. Если бы они не стреляли, так ничего и не было бы. А Панас выстрелил, и Харченко тоже, ну, за ними и погнались. Мы их бить не хотели, только обрезы поотнимать, а они заперлись. Так Приходько — вы ж знаете его — как двинет…
   — Двинет! Надвигали! Обрезы где? Сколько?
   — Два.
   Осадчий обернулся к Сороке:
   — Принеси.
   Принесли обрезы. Хлопцев я отпустил в мастерские. Председатель мялся возле обрезов:
   — Так как же, можно забрать?
   — Зачем же? Ваш сын не имеет права ходить с обрезом, и Харченко тоже. Я не имею права отдавать.
   — Да нет, на что они мне? И не отдавайте, пусть у вас останутся, може, там в лесу когда попугать воров придется. Я к тому, знаете, вы вже не придавайте этому делу… Дело молодое, знаете.
   — Это… чтоб я никуда не жаловался?
   — Ну конешно ж…
   Я рассмеялся:
   — Да зачем же? Мы по-соседски.
   — Во-во, — обрадовался дед, — по-соседски… Чего не бывает! Да если все до начальства…
   Ушел председатель, отлегло от сердца.
   Собственно говоря, я еще обязан был всю эту историю размазать на педагогическом транспоранте. Но я и хлопцы так были рады, что все кончилось благополучно, что обошлось без педагогики на этот раз. Я их не наказывал; они мне слово дали на Пироговку без моего разрешения не ходить и наладить отношения с пироговскими парубками.
 

15. «Наш — найкращий»

   К зиме 1922 в колонии было шесть девочек. К тому времени выровнялась и замечательно похорошела Оля Воронова. Хлопцы заглядывались на нее не шутя, но Оля была со всеми одинаково ласкова, недоступна, и только Бурун был ее другом. За широкими плечами Буруна Оля никого не боялась в колонии и могла пренебрежительно относиться даже к влюбленности Приходько, самого сильного, самого глупого и бестолкового человека в колонии. Бурун не был влюблен, у них с Олей была действительно хорошая юношеская дружба; и это обстоятельство много прибавляло уважения среди колонистов и к Буруну, и к Вороновой. Несмотря на свою красоту, Оля не была сколько-нибудь заметной. Ей очень нравилось сельское хозяйство; работа на поле, даже самая тяжелая, ее увлекала, как музыка, и она мечтала:
   — Как вырасту, обязательно за грака замуж выйду.
   Верховодила у девчат Настя Ночевная. Прислали ее в колонию с огромнейшим пакетом, в котором много было написано про Настю: и воровка, и продавщица краденого, и содержательница «малины». И поэтому мы смотрели на Настю как на чудо. Это был исключительной честный и симпатичный человек. Насте не больше пятнадцати лет, но отличалась она дородностью, белым лицом, гордой посадкой головы и твердым характером. Она умела покрикивать на девчат без вздорности и визгливости, умела одним взглядом привести к порядку любого колониста и прочитать ему короткий внушительный выговор:
   — Ты что это хлеб наломал и бросил? Богатым стал или у свиней техникум окончил? Убери сейчас же!..
   И голос у Насти был глубокий, грудной, отдававший сдержанной силой. Настя подружилась с воспитательницами, упорно и много читала и без всяких сомнений шла к намеченной цели — к рабфаку. Но рабфак был еще за далеким горизонтом для Насти, так как и для других людей, стремившихся к нему: Карабанова, Вершнева, Задорова, Ветковского. Слишком уж были малограмотны наши первенцы и с трудом осиливали премудрости арифметики и политграмоты. Образованнее всех была Раиса Соколова, и ее мы отправили в киевский рабфак осенью 1921 года.
   Собственно говоря, это было безнадежное предприятие, но уж очень хотелось нашим воспитанницам иметь в колонии рабфаковку. Цель прекрасная, но Раиса мало подходила для такого святого дела. Целое лето она готовилась в рабфак, но к книжке ее приходилось загонять силой, потому что Раиса ни к какому образованию не стремилась.
   Задоров, Вершнев, Карабанов — все люди, обладавшие вкусом к науке, — очень были недовольны, что на рабфаковскую линию выходит Раиса. Вершнев, колонист, отличавшийся замечательной способностью читать в течение круглых суток, даже в то время, когда он дует мехом в кузнице, большой правдолюб и искатель истины, всегда ругался, когда вспоминал о светозарном Раисином будущем. Заикаясь, он говорил мне:
   — Как эттого нне пппонять? Раиса ввсе равно в ттюрьме кончит.
   Карабанов выражался еще определеннее:
   — никогда не ожидал от вас такой дурости.
   Задоров, не стесняясь присутствием Раисы, брезгливо улыбался и безнадежно махал рукой:
   — Рабфаковка! Приклеили горбатого до стены.
   Раиса кокетливо и сонно улыбалась в ответ на все эти сарказмы, и хотя на рабфак не стремилась, но была довольна: ей нравилось, что она поедет в Киев.
   Я был согласен с хлопцами. Действительно, какая из Раисы рабфаковка! Она и теперь, готовясь на рабфак, получала из города какие-то подозрительные записки, тайком уходила из колонии; а к ней так же скрытно приходил Корнеев, неудавшийся колонист, пробывший в колонии всего три недели, обкрадывавший нас сознательно и регулярно, потом попавшийся на краже в городе, постоянный скиталец по угрозыскам, существо в высшей степени гнилое и отвратительное, один из немногих людей, от которых я отказывался с первого взгляда на них.
   Экзамен в рабфаке Раиса выдержала. Но через неделю после этого счастливого известия наши откуда-то узнали, что Корнеев тоже отправился в Киев.
   — Вот теперь начнется настоящая наука, — сказал Задоров.
   Проходила зима. Раиса изредка писала, но ничего нельзя было разобрать из ее писем. То казалось, что у нее все благополучно, то выходило, что с ученьем очень трудно, и всегда не было денег, хотя она и получала стипендию. Раз в месяц мы посылали ей двадцать-тридцать рублей. Задоров уверял, что на эти деньги Корнеев хорошо поужинает, и это было похоже на правду. Больше всего доставалось воспитательницам, инициаторам киевской затеи.
   — Ну, вот каждому человеку видно, что это не годится, а вам не видно. Как же это может быть: нам видно, а вам не видно?
   В январе Раиса неожиданно приехала в колонию со всеми своими корзинками и сказала, что отпущена на каникулы. Но у нее не было никаких отпускных документов, и по всему ее поведению было видно, что возвращаться в Киев она не собирается. На мой запрос киевский рабфак сообщил, что Раиса Соколова перестала посещать институт и выехала из общежития неизвестно куда.
   Вопрос был выяснен. Нужно отдать справедливость ребятам: они Раису не дразнили, не напоминали о неудачном рабфаке и как будто даже забыли обо всем этом приключении. В первые дни после ее приезда посмеялись всласть над Екатериной Григорьевной, которая и без того была смущена крайне, но вообще считали, что случилась самая обыкновенная вещь, которую они и раньше предвидели.
   В марте ко мне обратилась Осипова с тревожным сомнением: по некоторым признакам, Раиса беременна.
   Я похолодел. Мы находились в положении ужасном: подумайте, в детской колонии воспитанница беременна. Я ощущал вокруг нашей колонии, в городе, в наробразе присутствие очень большого числа тех добродетельных ханжей, которые обязательно воспользуются случаем и поднимут страшный визг: в колонии половая распущенность, в колонии мальчики живут с девочками. Меня пугала и самая обстановка в колонии, и затруднительное положение Раисы как воспитанницы. Я просил Осипову поговорить с Раисой «по душам».
   Раиса решительно отрицала беременность и даже обиделась:
   — Ничего подобного! Кто это выдумал такую гадость? И откуда это пошло, что и воспитательницы стали заниматься сплетнями?
   Осипова, бедная, в самом деле почувствовала, что поступила нехорошо, Раиса была очень полна, и кажущуюся беременность можно было обьяснить просто нездоровым ожирением, тем более что на вид действительно определенного ничего не было. Мы Раисе поверили.
   Но через неделю Задоров вызвал меня вечером во двор, чтобы поговорить наедине.
   — Вы знаете, что Раиса беременна?
   — А ты откуда знаешь?
   — Вот чудак! Да что же, не видно, что ли? Это все знают — я думал, что и вы знаете.
   — Ну а если беременна, так что?
   — Да ничего… Только чего она скрывает это? Ну, беременна — и беременна, а чего вид такой делает, что ничего подобного. Да вот и письмо от Корнеева. Тут… видите… — «дорогая женушка». Да мы это и раньше знали.
   Беспокойство усилилось и среди педагогов. Наконец меня вся эта история начала злить.
   — Ну чего так беспокоиться? Беременна, значит, родит. Если теперь скрывает, то родов уже нельзя будет скрыть. Ничего ужасного нет, будет ребенок, вот и все.
   Я вызвал Раису к себе и спросил:
   — Скажи, Раиса, правду: ты беременна?
   — И чего ко мне все пристают? Что это такое, в самом деле, — пристали все, как смола: беременна да беременна! ничего подобного, понимаете или нет?
   Раиса заплакала.
   — Видишь ли, Раиса, если ты беременна, то не нужно этого скрывать. Мы тебе поможем устроиться на работу, хотя бы и у нас в колонии, поможем и деньгами. Для ребенка все нужно же приготовить, пошить и все такое…
   — Да ничего подобного! Не хочу я никакой работы, отстаньте!
   — Ну, хорошо, иди.
   Так ничего в колонии и не узнали. Можно было бы отправить ее к врачу на исследование, но по этому вопросу мнения педагогов разделились. Одни настаивали на скорейшем выяснении дела, другие поддерживали меня и доказывали, что для девушки такое исследование очень тяжело и оскорбительно, что, наконец, и нужды в таком исследовании нет, — все равно или поздно вся правда выяснится, да и куда спешить: если Раиса беременна, то не больше как на пятом месяце. Пусть она успокоится, привыкнет к этой мысли, а тем временем и скрывать уже станет трудно.
   Раису оставили в покое.
   Пятнадцатого апреля в городском театре было большое собрание педагогов, на этом собрании я читал доклад о дисциплине. В первый вечер мне удалось закончить доклад, но вокруг моих положений развернулись страстные прения, пришлось обсуждение доклада перенести на второй день. В театре присутствовали почти все наши воспитатели и кое-кто из старших колонистов. Ночевать мы остались в городе.
   Колонией в то время уже заинтересовались не только в нашей губернии, и на другой день народу в театре было видимо-невидимо. Между прочими вопросами, какие мне задавали, был и вопрос о совместном воспитании. Тогда совместное воспитание в колониях для правонарушителей было запрещено законом; наша колония была единственной в Союзе, проводившей опыт совместного воспитания.
   Отвечая на вопрос, я мельком вспомнил о Раисе, но даже возможная беременность ее в моем представлении не меняла ничего в вопросе о совместном воспитании. Я доложил собранию о полном благополучии у нас в этой области.
   Во время перерыва меня вызвали в фойе. Я наткнулся на запыхавшегося Братченко: он верхом прилетел в город и не захотел сказать ни одному из воспитателей, в чем дело.
   — У нас несчастье, Антон Семенович. У девочек в спальне нашли мертвого ребенка.
   — Как — мертвого ребенка?!
   — Мертвого, совсем мертвого. В корзине Раисиной. Ленка мыла полы и зачем-то заглянула в корзинку, может, взять что хотела, а там — мертвый ребенок.
   — Что ты болтаешь?
   Что можно сказать о нашем самочувствии? Я никогда еще не переживал такого ужаса. Воспитательницы, бледные и плачущие, кое-как выбрались из театра и на извозчике поехали в колонию. Я не мог ехать, так как мне еще нужно было отбиваться от нападений на мой доклад.