Святая черная печаль огромных глаз Марка заструилась почти ощутимой струей. Марк тяжело взметнул ресницами и склонил грустное худенькое бледное лицо:
   — Это правда, конечно… Я… да, украл…
   — С голоду?
   — Нет, нельзя сказать, чтобы с голоду. Я украл не с голоду.
   Марк по-прежнему смотрел на меня серьезно, печально и спокойно-пристально.
   Мне стало стыдно: зачем я допытываю уставшего, грустного мальчика. Я постарался ласковее ему улыбнуться и сказал:
   — Мне не следует напоминать тебе об этом. Украл и украл. У человека бывают разные несчастья, нужно о них забывать… Ты учился где-нибудь?
   — Да, я учился. Я окончил пять групп, я хочу дальше учиться.
   — Вот прекрасно! Хорошо!.. Ты назначаешься в четвертый отряд Таранца. Вот тебе записка, найдешь командира четвертого Таранца, он все сделает, что следует.
   Марк взял листок бумаги, но не пошел к дверям, а замялся у стола.
   — Товарищ заведующий, я хочу вам сказать одну вещь, я должен вам сказать, потому что я ехал сюда и все думал, как я вам скажу, а сейчас я уже не могу терпеть…
   Марк грустно улыбнулся и смотрел прямо мне в глаза умоляющим взглядом.
   — Что такое? Пожайлуста, говори…
   — Я был уже в одной колонии, и нельзя сказать, чтобы там было плохо. Но я почувствовал, какой у меня делается характер. Моего папашу убили деникинцы, и я комсомолец, а характер у меня делается очень нежный. Это очень нехорошо, я же понимаю. У меня должен быть большевистский характер. Меня это стало очень мучить. Скажите, вы не отправите меня в Одессу, если я скажу настоящую правду?
   Марк подозрительно осветил мое лицо своими замечательными глазищами.
   — Какую бы правду ты мне ни сказал, я тебя никуда не отправлю.
   — За это вам спасибо, товарищ заведующий, большое спасибо! Я так и подумал, что вы так скажете, и решился. Я подумал потому, что прочитал статью в газете «Висти» под заглавием: «Кузница нового человека», — это про вашу колонию. Я тогда увидел, куда мне нужно идти, и я стал просить. И сколько я ни просил, все равно ничего не помогло. Мне сказали: эта колония вовсе для правонарушителей, чего ты туда поедешь? Так я убежал из той колонии и пошел прямо в трамвай. И все так быстро сделалось, вы себе представить не можете: я только в карман залез к одному, и меня сейчас же схватили и хотели бить. А потом повели в комиссию.
   — И комиссия поверила твоей краже?
   — А как же она могла не поверить? Они же люди справедливые, и были даже свидетели, и протокол, и все в порядке. Я сказал, что и раньше лазил по карманам.
   Я открыто засмеялся. Мне было приятно, что мое недоверие к приговору комиссии оказалось основательным. Успокоенный Марк отправился устраиваться в четвертом отряде.
   Совершенно иной характер был у Веры Березовской.
   Дело было зимой. Я выехал на вокзал проводить Марию Кондратьевну Бокову и передать через нее в Харьков какой-то срочный пакет. Марию Кондратьевну я нашел на перроне в состоянии горячего спора со стрелком железнодорожной охраны. Стрелок держал за руку девушку лет шестнадцати в калошах на босу ногу. На ее плечи была наброшена старомодная короткая тальма, вероятно, подарок какого-нибудь доброго древнего существа. Непокрытая голова девицы имела ужасный вид: всклокоченные белокурые волосы уже перестали быть белокурыми, с одной стороны за ухом они торчали плотной, хорошо свалянной подушкой, на лоб и щеки выходили темными, липкими клочьями. Стараясь вырваться из рук стрелка, девушка просторно улыбалась — она была очень хороша собой. Но в смеющихся, живых глазах я успел поймать тусклыен искорки беспомощного отчаяния слабого зверька. Ее уклыбка была единственной формой ее защиты, ее маленькой дипломатией.
   Стрелок говорил Марии Кондратьевне:
   — Вам хорошо рассуждать, товарищ, а мы с ними сколько страдаем. Ты на прошлой неделе была в поезде? Пьяная… была?
   — Когда я была пьяная? Он все выдумывает, — девушка совсем уже очаровательно улыбнулась стрелку и вдруг вырвала у него руку и быстро приложила ее к губам, как будто ей было очень больно. Потом с тихоньким кокетством сказала:
   — Вот и вырвалась.
   Стрелок сделал движение к ней, но она отскочила шага на три и расхохоталась на весь перрон, не обращая внимания на собравшуюся вокруг нас толпу.
   Мария Кондратьевна растерянно оглянулась и увидела меня:
   — Голубчик, Антон Семенович!
   Она утащила меня в сторону и страстно зашептала:
   — Послушайте, какой ужас! Подумайте, как же так можно? Ведь это жнщина, прекрасная женщина… Ну да не потому, что прекрасная… но так же нельзя!..
   — Мария Кондратьевна, чего вы хотите?
   — Как чего? Не прикидывайтесь, пожайлуста, хищник!
   — Ну, смотри ты!..
   — Да, хищник! Все свои выгоды, все расчеты, да? Это для вас невыгодно, да? С этой пускай стрелки возятся, да?
   — Послушайте, но ведь она проститутка… В коллективе мальчиков?
   — Оставьте ваши рассуждения, несчастный… педагог!
   Я побледнел от оскорбления и сказал свирепо:
   — Хорошо, она сейчас поедет со мной в колонию!
   Мария Кондратьевна ухватила меня за плечи:
   — Миленький Макаренко, родненький, спасибо, спасибо!..
   Она бросилась к девушке, взяла ее за плечи и зашептала что-то секретное. Стрелок сердито крикнул на публику:
   — Вы чего рты пораззявили? Что вам тут, кинотеатр? Расходитесь по своим делам!..
   Потом стрелок плюнул, передернул плечами и ушел.
   Мария Кондратьевна подвела ко мне девушку, до сих пор еще улыбающуюся.
   — Рекомендую: Вера Березовская. Она согласна ехать в колонию… Вера, это ваш заведующий, — смотрите, он очень добрый человек, и вам будет хорошо.
   Вера и мне улыбнулась:
   — Поеду… что ж…
   Мы распростились с Марией Кондратьевной и уселись в сани.
   — Ты замерзнешь, — сказал я и достал из-под сиденья попону.
   Вера закуталась в попону и спросила весело:
   — А что я буду там делать, в колонии?
   — Будешь учиться и работать.
   Вера долго молчала, а потом сказала капризным «бабским» голосом:
   — Ой, господи!.. Не буду я учиться, и ничего вы не выдумывайте…
   Надвинулась облачная, темная, тревожная ночь. Мы ехали уже полевой дорогой, широко размахиваясь на раскатах. Я тихо сказал Вере, чтобы не слышал Сорока на облучке:
   — У нас все ребята и девчата учатся, и ты будешь. Ты будешь хорошо учиться. И настанет для тебя хорошая жизнь.
   Она тесно прислонилась ко мне и сказала громко:
   — Хорошая жизнь… Ой, темно как!.. И страшно… Куда вы меня везете?
   — Молчи.
   Она замолчала. Мы вьехали в рощу. Сорока кого-то ругал вполголоса, — наверное, того, кто выдумал ночь и тесную лесную дорогу.
   Вера зашептала:
   — Я вам что-то скажу… Знаете что?
   — Говори.
   — Знаете что?.. Я беременна…
   Через несколько минут я спросил:
   — Это ты все выдумала?
   — Да нет… Зачем я буду выдумывать?.. Честное слово, правда.
   Вдали заблестели огни колонии. Мы опять заговорили шепотом. Я сказал Вере:
   — Аборт сделаем. Сколько месяцев?
   — Два.
   — Сделаем.
   — Засмеют.
   — Кто?
   — Ваши… ребята…
   — Никто не узнает.
   — Узнают…
   — Нет. Я буду знать и ты. И больше никто.
   Вера развязно засмеялась:
   — Да… Рассказывайте!
   Я замолчал. Взбираясь на колонийскую гору, поехали шагом. Сорока слез с саней, шел рядом с лошадиной мордой и насвистывал «Кирпичики». Вера вдруг склонилась на мои колени и горько заплакала.
   — Чего это она? — спросил Сорока.
   — Горе у нее, — ответил я.
   — Наверное, родственники есть, — догадался Сорока. — Это нет хуже, когда есть родственники!
   Он взобрался на облучок, замахнулся кнутом:
   — Рысью, товарищ Мэри, рысью! Так!
   Мы вьехали во двор колонии.
   Через три дня возвратилась из Харькова Мария Кондратьевна. Я ничего не сказал ей о трагедии Веры. А еще через неделю мы обьявили в колонии, что Веру нужно отправить в больницу, у нее плохо с почками. Из больницы она вернулась печально-покорная и спросила у меня тихонько:
   — Что мне теперь делать?
   Я подумал и ответил скромно:
   — Теперь будем понемножку жить.
   По ее растерянно-легкому взгляду я понял, что жить для нее самая трудная и непонятная штука.
   Разумеется, Вера Березовская едет с нами в Куряж. Выходит так, что едут все, едут и те двадцать новеньких, которых мне подкинул Наркомпрос в последние дни, подкинул в полном безразличии к моим стратегическим планам. Как было бы хорошо, если бы со мной шли на Куряж только испытанные старые одиннадцать горьковских отрядов. Отряды эти с боем прошли нашу шестилетнюю историю. У них было много общих мыслей, традиций, опыта, идеалов, обычаев. С ними как будто можно не бояться. Как было бы хорошо, если бы не было этих новичков, которые хотя и растворились как будто в отрядах, но я встречаю их на каждом шагу и всегда смущаюсь: они и ходят, и говорят, и смотрят не так, у них еще «третьесортные», плохие лица.
   Ничего, мои одиннадцать отрядов имеют вид металлический. Но какая будет катастрофа, если эти одиннадцать маленьких отрядов погибнут в куряже! Накануне отьезда передового сводного у меня на душе было тоскливо и неразборчиво. А вечерним поездом приехала Джуринская, заперлась со мной в кабинете и сказала:
   — Антон Семенович, я боюсь. Еще не поздно, можно отказаться.
   — Что случилось, Любовь Савельевна?
   — Я вчера была в Куряже. Ужас! Я не могу выносить таких впечатлений. Вы знаете, я была в тюрьме, на фронте — я никогда так не страдала, как сейчас.
   — Да зачем вы так?..
   — Я не знаю, не умею рассказывать, что ли. Но вы понимаете: три сотни совершенно отупевших, развращенных, озлобленных мальчиков… это, знаете, какой-то животный, биологический развал… даже не анархия… И эти нищета, вонь, вши!.. Не нужно вам ехать, это мы очень глупо придумали.
   — Но позвольте! Если Куряж производит на вас такое гнетущее впечатление, тем более нужно что-то делать.
   Любовь Савельевна тяжело вздохнула:
   — Ах, долго говорить придется. Конечно, нужно делать, это наша обязанность, но нельзя приносить в жертву ваш коллектив. Вы ему цены не знаете, Антон Семенович. Его нужно беречь, развивать, холить, нельзя швыряться им по первой прихоти.
   — Чьей прихоти?
   — Не знаю чьей, — устало сказала Любовь Савельевна, — я о вас говорю: у вас совершенно особая позиция. Но вот что я вам хочу сказать: у вас гораздо больше врагов, чем вы думаете.
   — Ну, так что?
   — Есть люди, которые будут довольны, если в Куряже вы оскандалитесь.
   — Знаю.
   — Вот! Давайте действовать серьезно! Давайте откажемся. Это еще не трудно сделать.
   Я мог только улыбнуться на предложение Джуринской:
   — Вы наш друг. Ваше внимание и любовь к нам дороже всякого золота. Но… простите меня: сейчас вы стоите на старой педагогической плоскости.
   — Не понимаю.
   — Борьба с Куряжем нужна не только для куряжан о моих врагов, она нужна и для нас, для каждого колониста. Эта борьба имеет реальное значение. Пройдитесь между колонистами, и вы увидите, что отступление уже невозможно.
   На другое утро передовой сводный выехал в Харьков. В одном вагоне с нами ехала и Любовь Савельевна.
 

2. Передовой сводный

   Во главе передового сводного шел Волохов. Волохов очень скуп на слова, жесты и мимику, но он умеет хорошо выражать свое отношение к событиям или человеку, и отношение его всегда полно несколько ленивой иронии и безмятежной уверенности в себе. Эти качества в примитивных формах присутствуют у каждого хорошего хулигана, но, отграненные коллективом, онир сообщают личности благородный сдержанный блеск и глубокую игру спокойной, непобедимой силы. В борьбе нужны такие командиры, ибо они обладают абсолютной смелостью и абсолютно доброкачественными тормозами. Меня больше всего успокаивало то обстоятельство, что о Куряже и куряжанах Волохов даже не думал. Иногда, вызываемый неугомонной болтовней хлопцев, Волохов дарил неохотно и свою реплику:
   — Да бросьте о куряжанах этих! Увидите: из такого теста, как и все.
   Это, однако, не мешало Волохову к составу передового сводного отнестись с чрезвычайной внимательностью. Он аккуратно, молчаливо обсасывал каждую кандидатуру и решал коротко:
   — Не надо!.. Легкого веса!
   Передовой сводной был составлен очень остроумно. Будучи сплошь комсомольским, он в то же время обьединял в себе представителей всех главных идей и специальных навыков в колонии. В передовой сводный входили:
   1. Витька Богоявленский, которому совет командиров, не желая выступать на фронте с такой богопротивной фамилией, переменил ее на новую, совершенно невиданного шика: Горьковский. Горьковский был худ, некрасив и умен, как фокстерьер. Он был прекрасно дисциплинирован, всегда готов к действию и обо всем имел собственное мнение, а о людях судил быстро и определенно. Главным талантом Горьковского было видеть каждого хлопца насквозь и безошибочно оценивать его настоящую сущность. Вместе с тем Витька никогда не распылялся, и его представление об отдельных людях немедленно им синтезировалось в коллективные образы, в знанаие групп, линий, различий и типических явлений.
   2. Митька Жевелий — старый наш знакомый, самый удачный и красивый выразитель истинного горьковского духа. Митька счастливо вырос и сделался чудесно стройным юношей с хорошо посаженной, ладной головой, с живым черно-брильянтовым взглядом несколько косо разрезанных глаз. В колонии всегда было много пацанов, которые старались подражать Митьке и в манере энергично высказываться с неожиданным коротким жестом, и в чистоте и прилаженности костюма, и в походке, и даже в убежденном, веселом и добродушном патриотизме горьковца. В нашем перезде в Куряж Митька видел важное дело большого политического значения, был уверен, что мы нашли правильные формы «организации пацанов» и для пользы пролетарской республики должны распостранять нашу находку.
   3. Михайло Овчаренко — довольно глуповатый парень, но прекрасный работник, весьма экспансивно настроенный по отношению к колонии и ее интересам. Миша имел очень запутанную биографию, в которой сам разбирался с большим трудом. Перебывал он почти во всех городах Союза, но из этих городов не вынес никаких знаний и никакого развития. Он с первого дня влюбился в колонию, и за ним почти не водилось проступков. У Миши было много всякого умения, но ни в одной области он не приобрел квалификации, так как не выносил оседлости ни у одного станка, ни ан одном рабочем месте. Зато у него были неоспоримые хозяйственные таланты, способность наладить работу отряда, укладку, перевозку всегда быстро и удачно, пересыпая работу хозяйственным ворчанием и нравоучениями, только потому неутомительными, что от них всегда шел приятный запах Мишиной благонамеренной глупости и неиссякаемой доброты. Миша Овчаренко был сильнее всех в колонии, сильнее даже Силантия Отченаша, и, кажется, Волохов, выбирая Мишу а отряд, имел в виду главным образом это качество.
   4. Денис Кудлатый — самая сильная фигура в колонии эпохи наступления на Куряж. Многие колонисты покрывались холодным потом, когда Денис брал слово на общем собрании и упоминал их фамилии. Он умел замечательно сочно и основательно смешать с грязью и человека и самым убедительным образом потребовать его удаления из колонии. Страшнее всего быто то, что Денис был действительно умен и его аргументация была часто солидно-убийственна. К колонии он относился с глубокой и серьезной уверенностью в том, что колония вещь полезная, крепко сбитая и налаженная. В его представлении она, вероятно, напоминала хорошо смазанный, исправный, хозяйский воз, на котором можно спокойно и не спеша проехать тысячу верст, потом с полчаса походить вокруг него с молотком и мазницей — и снова проехать тысячу верст. По внешнему виду Кудлатый напоминал классического кулака и в нашем театре играл только кулацкие роли, а тем не менее он был первым организатором нашего комсомола и наиболее активным его работником. По-горьковски он был немногословен, относясь к ораторам с молчаливым осуждением, а длинные речи выслушивал с физическим страданием.
   5. Евгеньева командир выбрал в качестве необходимой блатной приманки. Евгеньев был хорошим комсомольцем и веселым, крепким товарищем, но в его языке и в ухватках еще живы были воспоминания о бурных временах улицы и реформаториума, а так как он был хороший артист, то ему ничего не стоило поговорить с человеком на его родном диалекте, если это нужно.
   6. Жорка Волков, правая комсомольская рука Коваля, выступал в нашем сводном в роли политкома и творца новой конституции. Жорка был природный политический деятель: страстный, уверенный, настойчивый. Отправляя его, Коваль говорил:
   — Жорка их там подергает, сволочей, за политические нервы. А то они думают, черт бы их побрал, что они живут в эпоху империализма. Ну а если до кулаков дойдет, Жорка тоже сзади стоять не будет.
   7 и 8. Тоська Соловьев и Ванька Шелапутин — представители младшего поколения. Впрочем, они носили оба красивые волнистые «политики», только Тоська блондин, а Ванька темно-русый. У Тоськи хорошенькая юношеская свежая морда, а у Ваньки курносое ехидно-оживленное лицо.
   Наконец девятым номером шел колонист… Костя Ветковский. Возвращение его в колонию произошло самым быстрым, прозаическим и деловым образом. За три дня до нашего отьезда Костя пришел в колонию — худой, синий и смущенный. Его встретили сдержанно, только Лапоть сказал:
   — Ну, как там «пронеси господи» поживает?
   Костя с достоинством улыбнулся:
   — Ну ее к черту! Я там и не был.
   — Вот жаль, — сказал Лапоть, — даром стоит, проклятая!
   Волохов прищурился на Костю по-приятельски.
   — Значит, ты налопался разных интересных вещей по самое горло?
   Костя отвечал, не краснея:
   — Налопался.
   — Ну а что будет у тебя на сладкое:
   Костя громко рассмеялся:
   — А вот видишь, буду ожидать совета командиров. Они мастера и на сладкое, и на горькое…
   — Сейчас нам некогда возиться с твоими меню, — сурово произнес Волохов.
   — А я вот что скажу: у Алешки Волкова нога растерта, поедешь ты вместо Алешки. Лапоть, как ты думаешь?
   — Я думаю: соответствует.
   — А совет? — спросил Костя.
   — Мы сейчас на военном положении, можно без совета.
   Так неожиданно для себя и для нас, без процедур и психологии, Костя попал в передовой сводный. На другой день он ходил уже в колонийском костюме.
   С нами ехал еще Иван Денисович Киргизов, новый воспитатель, которого я нарочно сманил с педагогического подвижничества в Пироговке на место уходящего Ивана Ивановича. Непосвященному наблюдателю Иван Денисович казался обыкновенным сельским учителем, а на самом деле Иван Денисович есть тот самый положительный герой, которого так тщательно и давно разыскивает русская литература. Ивану Денисовичу тридцать лет, он добр, умен, спокоен и в особенности работоспособен — последним качеством герои русской литературы, и отрицательные и положительные, как известно, похвастаться не могут. Иван Денисович все умеет делать и всегда что-нибудь делает, но издали всегда кажется, что ему можно еще что-нибудь поручить. Вы подходите ближе и начинаете различать, что прибавить ничего нельзя, но ваш язык, уже наладившийся на известный манер, быстро перестроиться не умеет, и вы выговариваете, немного все же краснея и заикаясь:
   — Иван Денисович, надо… там… упаковать физический кабинет…
   Иван Денисович поднимается от какого-нибудь ящика или тетради и улыбается:
   — Кабинет? Ага… добре! Ось возьму хлопцив, тай запакуем…
   Вы стыдливо отходите прочь, а Иван Денисович уже забыл о вашем изуверстве, и ласково говорит кому-то:
   — Пиды, голубе, поклычь там хлопцив…
   В Харьков мы приехали утром. На вокзале встретил нас сияющий в унисон майскому утру и нашему боевому настроению инспектор наробраза Юрьев. Он хлопал нас по плечам и приговаривал:
   — Вот какие горьковцы!.. Здорово, здорово!.. И Любовь Савельевна здесь? Здорово! Так знаете что? У меня машина, заедем за Халабудой, и прямо в Куряж. Любовь Савельевна, вы тоже поедете? Здорово! А ребята пускай дачным поездом до Рыжова. А от Рыжова близко — два километра… там лугом можно пройти. А вот только… надо же вас накормить, а? Или в Куряже накормят, как вы думаете?
   Хлопцы выжидательно посматривали на меня и иронически на Юрьева. Их боевые щупальцы были наэлектризованы до высшей степени и жадно ощупывали первый харьковский предмет — Юрьева.
   Я сказал:
   — Видите ли, наш передовой сводный является, так сказать, первым эшелоном горьковцев. Раз мы приедем, пускай и они приедут. Кажется, можно нанять две машины?
   Юрьев подпрыгнул от восхищения:
   — Здорово, честное слово! Как это у них… все как-то… по-своему. Ах, какая прелесть! И знаете что? Я нанимаю за счет наробраза! И знаете что? Я поеду с ними… с «хлопцами»…
   — Поедем, — показал зубы Волохов.
   — Зам-мечательно, зам-мечательно!.. Значит, идем… идем нанимать машины!
   Волохов приказал:
   — Ступай, Тоська.
   Тоська салютнул, пискнул «есть». Юрьев влепился в Тоську восторженным взглядом, потирал руки, танцевал на месте:
   — Ну, что ты скажешь, ну, что ты скажешь!..
   Он побежал на площаь, оглядываясь на Тоську, который, конечно, не мог быстро забыть о своей солидности члена передового сводного и прыгать по вокзалу.
   Хлопцы переглянулись.
   Горьковский спросил тихо:
   — Кто такой… этот чудак?
   Через час три наших авто влетели на куряжскую гору и остановились возле ободранного бока собора. Несколько нестриженных, грязных фигур лениво двинулись к машине, волоча по земле длинные истоптанные штанины и без особенного любопытства поглядывая на горьковцев, стройных, как пажи, и строгих, как следователи.
   Два воспитателя подошли к нам и, еле скрывая неприязнь, переглянулись между собой:
   — Где мы их поместим? Вам можно можно поставить кровать в учительской, а ребята могут расположиться в спальнях.
   — Это неважно. Где-нибудь поместимся. Где заведующий?
   Заведующий в городе. Но находится некто в светло-серых штанах, украшенных круглыми масляными пятнами, который с некоторым трудом и воспоминаниями о неправильной очереди соглашается все же обьявить себя дежурным и показать нам колонию. Мне смотреть нечего, Юрьев тоже мало интересуется зрительными впечатлениями, Джуринская грустно молчит, а хлопцы, не ожидая официального чичероне, сами побежали осматривать богатства колонии; за ними не спеша поплелся Иван Денисович.
   Халабуда затыкал палкой в различные точки небосклона, вспоминая отдельные детали собственной организационной деятельности, перечисляя элементы недвижимого куряжского богатства и приводя все это к одному знаменателю — житу. Хлопцы прибежали обратно, с лицами, перекошенными от удивления. Кудлатый смотрит на меня с таким выражением, как будто хочет сказать: «Как это вы могли, Антон Семенович, влопаться в такую глупую историю?»
   У Митьки Жевелия зло поблескивают глаза, руки в карманах, вокруг себя он оглядывается через плечо, и это презрительное движение хорошо различает Джуринская:
   — Что, мальчики, плохо здесь?
   Митька ничего не отвечает. Волохов вдруг смеется:
   — Я думаю, без мордобоя здесь не обойдется.
   — Как это? — бледнеет Любовь Савельевна.
   — Придется брать за жабры эту братву, — поясняет Волохов и вдруг берет двумя пальцами за воротник и подводит ближе к Джуринской черненького худого замухрышку в длинном «клифте», но босого и без шапки.
   — Посмотрите на его уши.
   Замухрышка покорно поворачивается. Его уши действительно примечательны. Это ничего, что они черные, ничего, что грязь в них успела отлакироваться в разных жизненных трениях, но уши эти еще раскрашены буйными налетами кровоточащих болячек, заживающих корок и сыпи.
   — Почему у тебя такие уши? — спрашивает Джуринская.
   Замухрышка улыбается застенчиво, почесывает ногу о ногу, а ноги у него такие же стильные.
   — Короста, — говорит замухрышка хрипло.
   — Сколько тебе дней до смерти осталось? — спрашивает Тоська.
   — Чего до смерти! Ху, у нас таких сколько, а никто еще не умер!
   Колонистов почему-то не видно. В засоренном клубе, на заплеванных лестницах, по забросанным экскрементами дорожкам бродит несколько скучных фигур. В развороченных, зловонных спальнях, куда даже солнцу не удается пробиться сквозь засиженные мухами окна, тоже никого нет.
   — Где же колонисты? — спрашиваю я дежурного.
   Дежурный гордо отворачивается и говорит сквозь зубы:
   — Вопрос этот лишний.
   Рядом с нами ходит, не отставая, круглолицый мальчик лет пятнадцати. Я его спрашиваю:
   — Ну, как живете, ребята?
   Он поднимает ко мне умную мордочку, неумытую, как и все мордочки в Куряже:
   — Живем? Какая там жизнь? А вот, говорят, скоро будет лучше, правда?
   — Кто говорит?
   — Хлопцы говорят, что скоро будет иначе, только, говорят, чуть что, лозинами будут бить?
   — Бить? За что?
   — Воров бить. Тут воров много.
   — Скажи, почему ты не умываешься?
   — Так нечем! Воды нету! Электростанция испорчена и воды не качает. И полотенцев нету, и мыла…
   — Разве вам не дают?
   — Давали раньше… Так покрали все. У нас все крадут. А теперь уже и в кладовой нету.
   — Почему?
   — Ночью кладовку всю разобрали. Замки сломали и взяли все. Заведующий хотел стрелять…
   — Ну?
   — Ничего… не стрелял. Он говорит: буду стрелять! А хлопцы сказали: стреляй! Ну а он не стрелял, а только послел за милицией…