В колонию ее привезла румяная и счастливая Мария Кондратьевна.
   — Вот знакомьтесь с этим дикарем, — сказала Мария Кондратьевна. -
   Я раньше тоже думала, что он интересный человек, а он просто подвижник. Мне с ним страшно: совесть начинает мучить.
   Джуринская взяла Бокову за плечи и сказала:
   — Убирайся отсюда, мы обойдемся без твоего легкомыслия.
   — Пожайлуста, — ласково согласились ямочки Марии Кондратьевны, — для моего легкомыслия здесь найдутся ценители. Где сейчас ваши пацаны? На речке?
   — Мария Кондратьевна! — кричал уже с речки высокий альт Шелапутина. — Мария Кондратьевна! Идите сюда, у нас ледянка хиба ж такая!
   — А мы поместимся вдвоем? — уже на ходу к речке спрашивает Мария Кондратьевна.
   — Поместимся, и Колька еще сядет! Только у вас юбка, падать будет неудобно.
   — Ничего, я умею падать, — стрельнула глазами в Джуринскую Мария Кондратьевна.
   Она умчалась к ледяному спуску к Коломаку, а Джуринская, любовно проводив ее взглядом, сказала:
   — Какое это странное существо. Она у вас, как дома.
   — Даже хуже, — ответил я. Скоро я буду давать ей наряды за слишком шумное поведение.
   — Вы напомнили мне мои прямые обязанности. Я вот приехала поговорить с вами о системе дисциплины. Вы, значит, не отрицаете, что накладываете наказания? Наряды эти… потом, говорят6 у вас еще кое-что практикуется: арест… а говорят, вы и на хлеб и на воду сажаете?
   Джуринская была женщина большая, с чистым лицом и молодыми свежими глазами. Мне почему-то захотелось обойтись с ней без какой бы то ни было дипломатии:
   — На хлеб и воду не сажаю, но обедать иногда не даю. И наряды. И аресты могу, конечно, не в карцере — у себя в кабинете. У вас правильные сведения.
   — Послушайте, но это же все запрещено.
   — В законе это не запрещено, а писания разных писак я не читаю.
   — Не читаете педологической литературы? Вы серьезно говорите?
   — Не читаю вот уже три года.
   — Но как же вам не стыдно! А вообще читаете?
   — Вообще читаю. И не стыдно, имейте в виду. И очень сочувствую тем, которые читают педологическую литературу.
   — Я, честное слово, должна вас разубедить. У нас должна быть советская педагогика.
   Я решил положить предел дискуссии и сказал Любови Савельевне:
   — Знаете что? Я спорить не буду. Я глубоко уверен, что здесь, в колонии, самая настоящая советская педагогика, больше того: что здесь коммунистическое воспитание. Вас убедить может либо опыт, либо серьезное исследование — монография. А в разговоре мимоходом такие вещи не решаются. Вы долго у нас будете?
   — Два дня.
   — Очень рад. В вашем распоряжении много всяких способов. Смотрите, разговаривайте с колонистами, можете с ними есть, работать, отдыхать. Делайте какие хотите заключения, можете меня снять с работы, если найдете нужным. Можете написать самое длинное заключение и предписать мне метод, который вам понравится. Это ваше право. Но я буду делать так, как считаю нужным и как умею. Воспитывать без наказания я не умею, меня еще нужно научить этому искусству.
   Любовь Савельевна прожила у нас не два дня, а четыре, я ее почти не видел. Хлопцы про нее говорили:
   — О, это грубая баба: все понимает.
   Во время пребывания ее в колонии пришел ко мне Ветковский:
   — Я ухлжу из колонии, Антон Семенович…
   — Куда?
   — Что-нибудь найду. здесь стало неинтересно. На рабфак я не пойду, столяром не хочу быть. Пойду, еще посмотрю людей.
   — А потом что?
   — А там видно будет. Вы только дайте мне документ.
   — Хорошо. Вечером будет совет командиров. Пускай совет командиров тебя отпустит.
   В совете командиров Ветковский держался недружелюбно и старался ограничться формальными ответами:
   — Мне не нравится здесь. А кто меня может заставить? Куда хочу, туда и пойду. Это уже мое дело, что я буду делать… Может, и красть буду.
   Кудлатый возмутился:
   — Как это так, не наше дело! Ты будешь красть, а не наше дело? А если я тебя сейчас за такие разговоры сгребу да дам по морде, так ты, собственно говоря, поверишь, что это наше дело?
   Любовь Савельевна побледнела, хотела что-то сказать, но не успела. Разгоряченные колонисты закричали на Ветковского. Волохов стоял против Кости:
   — Тебя нужно отправить в больницу. Вот и все. Документы ему, смотри ты!.. Или говори правду. Может, работу какую нашел?
   Больше всех горячился Гуд:
   — У нас что, заборы есть? Нету заборов. Раз ты такая шпана — на все четыре стороны путь. Может, запряжем Молодца, гнаться за тобою будем? Не будем гнаться. Иди, куда хочешь. Чего ты сюда пришел?
   Лапоть прекратил прения:
   — Довольно вам высказывать свои мысли. Дело, Костя, ясное: документа тебе не дадим.
   Костя наклонил голову и пробурчал:
   — Не надо документа, я и без документов пойду. Дайте на дорогу десятку.
   — Дать ему? — спросил Лапоть.
   Все замолчали. Джуринская обратилась вслух и даже глаза закрыла, откинув голову на спинку дивана. Коваль сказал:
   — Он в комсомол обращался с этим самым делом. Мы его выкинули из комсомола. А десятку, я думаю, дать ему можно.
   — Правильно, — сказал кто-то. — Десятки не жалко.
   Я достал бумажник.
   — Я ему дам двадцать рублей. Пиши расписку.
   При общем молчании Костя написал расписку, спрятал деньги в карман и надел фуражку на голову:
   — До свидания, товарищи!
   Ему никто не ответил. Только Лапоть сорвался с места и крикнул уже в дверях:
   — Эй ты, раб божий! Прогуляешь двадцатку, не стесняйся, приходи в колонию! Отработаешь!
   Командиры расходились злые. Любовь Савельевна опомнилась и сказала:
   — Какой ужас! Поговорить бы с мальчиком нужно…
   Потом задумалась и сказала:
   — Но какая страшная сила этот ваш совет командиров! Какие люди!
   На другой день утром она уезжала. Антон подал сани. В санях были грязная солома и какие-то бумажки. Любовь Савельевна уселась в сани, а я спросил Антона:
   — Почему это такая грязь в санях?
   — Не успел, — пробурчал Антон, краснея.
   — Отправляйся под арест, пока я вернусь из города.
   — Есть, — сказал Антон и отодвинулся от саней. — В кабинете?
   — Да.
   Антон поплелся в кабинет, обиженный моей строгостью, а мы молча выехали из колонии. Только перед вокзалом Любовь Савельевна взяла меня под руку и сказала:
   — Довольно вам лютовать. У вас же прекрасный коллектив. Это какое-то чудо. Я прямо ошеломлена… Но скажите, вы уверены. что этот ваш… Антон сейчас сидит под арестом?
   Я удивленно посмотрел на Джуринскую:
   — Антон — человек с большим достоинством. Конечно, сидит под арестом. Но в общем… это настоящие звереныши.
   — Да не нужно так. Вы все из-за этого Кости? Я уверена, что он вернется. Это же замечательно! У вас замечательные отношения, и Костя этот лучше всех…
   Я вздохнул и ничего не ответил.
 

13. Гримасы любви и поэзии

   Наступил 1925 год. Начался он довольно неприятно.
   В совете командиров Опришко заявил, что он хочет жениться, что старый Лукашенко не отдаст Марусю, если колония не назначит Опришко такого же приданого, как и Оле Вороновой, а с таким хозяйством Лукашенко принимает Опришко к себе в дом, и будут они вместе хозяйничать.
   Опришко держался в совете командиров с неприятной манерой наследника Лукашенко и человека с положением.
   Командиры молчали, не зная, как понимать всю эту историю.
   Наконец Лапоть, глядя на Опришко, через острие попавшего в руку карандаша, спросил негромко:
   — Хорошо, Дмитро, а ты как же думаешь? Не будешь ты хозяйнувать с Лукашенком, это значит — ты селянином станешь?
   Опришко посмотрел на Лаптя немного через плечо и саркастически улыбнулся:
   — Пусть будет по-твоему: селянином.
   — А по-твоему как?
   — А там видно будет.
   — Так, — сказал Лапоть. — Ну, кто выскажется?
   Взял слово Волохов, командир шестого отряда:
   — Хлопцам нужно искать себе доли, это правда. До старости в колонии сидеть не будешь. Ну, и квалификация какая у нас? Кто в шестом, или в четвертом, или в девятом отряде, тем еще ничего — можно кузнецом выйти, и столяром, и по мельничному делу. А в полевых отрядах никакой квалификации, — значит, если он идет в селяне, пускай идет. Но только у Опришко как-то подозрительно выходит. Ты ж комсомолец?
   — Ну так что ж — комсомолец.
   — Я думаю так, — продолжал Волохов, — не мешало бы об этом раньше в комсомоле поговорить. Совету командиров нужно знать, как на это комсомол смотрит.
   — Комсомольское бюро об этом деле уже имеет свое мнение, — сказал Коваль. — Колония Горького не для того, чтобы кулаков разводить. Лукашенко кулак.
   — Та чего ж он кулак? — возразил Опришко. — Что дом под железом, так это еще ничего не значит.
   — А лошадей двое?
   — Двое.
   — И батрак есть?
   — Батрака нету.
   — А Серега?
   — Серегу ему наробраз дал из детского дома. На патронирование — называется.
   — Один черт, — сказал Коваль, — из наробраза чи не из наробраза, а все равно батрак.
   — Так, если дают…
   — Дают. А ты не бери, если ты порядочный человек.
   Опришко не ожидал такоц встречи и рассеянно сказал:
   — А почему так? Ольге ж дали?
   Коваль ответил:
   — Во-первых, с Ольгой другое дело. Ольга вышла за нашего человека, теперь они с Павлом переходят в коммуну, наше добро на дело пойдет. А во-вторых, и колонистка Ольга была не такая, как ты. А третье и то, что нам разводить кулаков не к лицу.
   — А как же мне теперь?
   — А как хочешь.
   — Нет, так нельзя, — сказал Ступицын. — Если они там влюблены, пускай себе женятся. Можно дать и приданое Дмитру, только пускай он переходит не к Лукашенку, а в коммуну. Теперь там Ольга будет заворачивать делом.
   — Батько Марусю не отпустит.
   — А Маруся пускай на батька наплюет.
   — Она не сможет этого сделать.
   — Значит, мало тебя любит… и вообще куркулька.
   — А тебе дело, любит или не любит?
   — А вот видишь, дело. Значит, она за тебя больше по расчету выходит. Если бы любила…
   — Она, может, и любит, да батька слухается. А перейти в коммуну она не может.
   — А не может, так нечего совету командиров голову морочить! — грубо отозвался Кудлатый. — Тебе хочется к куркулю пристроиться, а Лукашенку зятя богатого в хату нужно. А нам какое дело? Закрывай совет…
   Лапоть растянул рот до ушей в довольной улыбке:
   — Закрываю совет по причине слабой влюбленности Маруськи.
   Опришко был поражен. он ходил по колонии мрачнее тучи, задирал пацанов, на другой день напился пьяным и буянил в спальне.
   Собрался совет командиров судить Опришко за пьянство.
   Все сидели мрачные, и мрачный стоял у стены Опришко. Лапоть сказал:
   — Хоть ты и командир, а сейчас ты отдуваешься по личному делу, поэтому стань на середину.
   У нас был обычай: виноватый должен стоять на середине комнаты.
   Опришко повел сумрачными глазами по председательскому лицу и пробурчал:
   — Я ничего не украл и на середину не стану.
   — Поставим, — сказал тихо Лапоть.
   Опришко оглядел совет и понял, что поставят. Он отвалился от стены и вышел на середину.
   — Ну хорошо.
   — Стань смирно, — потребовал Лапоть.
   Опришко пожал плечами, улыбнулся язвительно, но опустил руки и выпрямился.
   — А теперь говори, как ты смел напиться пьяным и разоряться в спальне, ты — комсомолец, командир и колонист? Говори.
   Опришко всегда был человеком двух стилей: при удобном случае он не скупился на удальство, размах и «на все наплевать», но, в сущности, всегда был осторожным и хитрым дипломатом. Колонисты это хорошо знали, и поэтому покорность Опришко в совете командиров никого не удивила. Жорка Волков, командир седьмого отряда, недавно выдвинутый вместо Ветковского, махнул рукой на Опришко и сказал:
   — Уже прикинулся. Уже он тихонький. А завтра опять будет геройство показывать.
   — Да нет, пускай он скажет, — проворчал Осадчий.
   — А что мне говорить: виноват — и все.
   — Нет, ты скажи, как ты смел?
   Опришко доброжелательно умаслил глаза и развел руками по совету.
   — Да разве тут какая смелость? С горя выпил, а человек, выпивши если, за себя не отвечает.
   — Брешешь, — сказал Антон. — Ты будешь отвечать. Ты это по ошибке воображаешь, что не отвечаешь. Выгнать его из колонии — и все. И каждого выгнать, если выпьет… Беспощадно!
   — Так ведь он пропадет, — расширил глаза Георгиевский. — Он же пропадет на улице…
   — И пускай пропадает.
   — Так он же с горя! Что вы в самом деле придираетесь? У человека горе, а вы к нему пристали с советом командиров! — Осадчий с откровенной иронией рассматривал добродетельную физиономию Опришко.
   — И Лукашенко его не примет без барахла, — сказал Таранец.
   — А наше какое дело! — кричал Антон. — Не примет, так пускай себе Опришко другого куркуля ищет?
   — Зачем выгонять? — несмело начал Георгиевский. — Он старый колонист, ошибся, правда, так он еще исправится. А нужно принять во внимание, что они влюблены с Маруськой. Надо им помочь как-нибудь.
   — Что он, беспризорный? — с удивлением произнес Лапоть. Чего ему исправляться? Он колонист.
   Взял слово Шнайдер, новый командир восьмого, заменивший Карабанова в этом героическом отряде. В восьмом отряде были богатыри типа Федоренко и Корыто. Возглавляемые Карабановым, они прекрасно притерли свои угловатые личности друг к другу, и Карабанов умел выпаливать ими, как из рогатки, по любому рабочему заданию, а они обладали талантом самое трудное дело выполнять с запорожским реготом и с высоко поднятым знаменем колонийской чести. Шнайдер в отряде сначала был недоразумением. Он пришел маленький, слабосильный, черненький и мелкокучерявый. После древней истории с Осадчим антисемитизм никогда не подымал голову в колонии, но отношение к Шнайдеру енще долго было ироническим. Шнайдер действительно иногда смешно комбинировал русские слова и формы и смешно и неповоротливо управлялся с сельскохозяйственной работой. Но время проходило, и постепенно вылепились в восьмом отряде новые отношения: Шнайдер сделался любимцем отряда, им гордились карабановские рыцари. Шнайдер был умница и обладал глубокой, чуткой духовной организацией. Из больших черных глаз он умел спокойным светом облить самое трудное отрядное недоразумение, умел сказать нужное слово. И хотя он почти не прибавил роста за время пребывания в колонии, но сильно окреп и нарастил мускулы, так что не стыдно было ему летом надеть безрукавку, и никто не оглядывался на Шнайдера, когда ему поручались напряженные ручки плуга. Восьмой отряд единодушно выдвинул его в командиры, и мы с Ковалем понимали это так:
   — Держать отряд мы и сами можем, а украшать нас будет Шнайдер.
   Но Шнайдер на другой же день после назначения командиром показал, что карабановская школа для него даром не прошла: он обнаружил намерения не только украшать, но и держать; и Федоренко, привыкший к громам и молниям Карабанова, так же легко стал привыкать и к спокойно-дружеской выволочке, которую иногда задавал ему новый командир.
   Шнайдер сказал:
   — Если бы Опришко был новеньким, можно было бы и простить. А теперь нельзя простить ни в коем случае. Опришко показал, что ему на коллектив наплевать. Вы думаете, это он показал в последний раз? Все знают, что нет. Я не хочу, чтобы Опришко мучился. Зачем это нам? А пускай он поживет без нашего коллектива, и тогда он поймет. И другим нужно показать, что мы таких куркульских выходок не допустим. Восьмой отряд требует увольнения.
   Требование восьмого отряда было обстоятельством решающим: в восьмом отряде почти не было новеньких. Командиры посматривали на меня, и Лапоть предложил мне слово:
   — Дело ясное. Антон Семенович, вы скажите, как вы думаете?
   — Выгнать, — сказал я коротко.
   Опришко понял, что спасения нет никакого, и отбросил налаженную дипломатическую сдержанность:
   — Как выгнать? А куда я пойду? Воровать? Вы думаете, на вас управы нету? Я и в Харьков поеду…
   В совете рассмеялись.
   — Вот и хорошо! Поедешь в Харьков, тебе дадут там записочку, и ты вернешься в колонию и будешь у нас жить с полным правом. Тебе будет хорошо, хорошо.
   Опришко понял, что он сморозил вопиющую глупость, и замолчал.
   — Значит, один Георгиевский против, — оглядел совет Лапоть. — Дежурный командир!
   — Есть, — строго вытянулся Георгиевский.
   — Выставить Опришко из колонии.
   — Есть выставить! — ответил обычным салютом Георгиевский и движением головы пригласил Опришко к двери.
   Через день мы узнали, что Опришко живет у Лукашенко. На каких условиях состоялось между нами соглашение — не знали, но ребята утверждали, что все дело решала Маруська.
   Проходила зима. В марте пацаны откатались на льдинах Коломака, приняли полагающиеся по календарю неожиданные все-таки весенние ванны, потому что древние стихийные силы сталкивали их в штанах и «куфайках» с самоделковых душегубок, льдин и надречных веток деревьев. Сколько полагается, отболели гриппом.
   Но проходили гриппы, поднимались туманы, и скоро Кудлатый стал находить «куфайки» брошенными посреди двора и устраивал обычный весенний скандал, угрожая трусиками и голошейками на две недели раньше, чем полагалось бы по календарю.
 

14. Не пищать!

   В середине апреля приехали на весенний перерыв первые рабфаковцы.
   Они приехали похудевшие и почерневшие, и Лапоть рекомендовал передать их десятому отряду в откормочное отделение. Было хорошо, что они не гордились перед колонистами своими студенческими особенностями. Карабанов не успел даже со всеми поздороваться, а побежал по хозяйству и мастерским. Белухин, обвешанный пацанами, рассказывал о Харькове и о студенческой жизни.
   Вечером мы все уселись под весенним небом и по старой памяти занялись вопросами колонии. Карабанову очень не нравились наши последние события. Он говорил:
   — Что оно правильно сделано, так ничего не скажешь. Раз Костя сказал, что ему тут не нравится, так поступили правильно: иди к чертям, шукай себе кращего. И Опришко — куркуль, это понятно, и пошел в куркули, так ему и полагается. И Опришко — куркуль, это понятно, и пошел в куркули, так ему и полагается. А все-таки, если подумать, так оно как-то не так. Надо что-то думать. Мы вот в Харькове уже повидали другую жизнь. Там другая жизнь, и люди многие.
   — У нас плохие люди в колонии?
   — В колонии хорошие люди, — сказал Карабанов, — очень хорошие, так смотрите ж кругом — куркульни с каждым днем больше. Разве здесь колонии можно жить? Тут або зубами грызть, або тикать.
   — Не в том дело, — задумчиво протянул Бурун, — с куркулями все бороться должны. Это особое дело. Не в том суть. А в том, что в колонии делать нечего. Колонистов сто двадцать человек, силы много, а работа здесь какая: посеял — снял, посеял — снял. И поту много выходит, и толку не видно. Это хозяйство маленькое. Это хозяйство маленькое. Еще год прожить, хлопцам скучно станет, захочется лучшей доли…
   — Это правильно ог говорит, Гришка, — Белухин пересел ближе ко мне, — наш народ, беспризорный, как это называется, так он пролетарский народ, ему дай производство. На поле, конечно, приятно работать и весело, а только что ж ему с поля? На село пойти, в мелкую буржуазию, значит, — стыдно как-то, так и пойти ж не с чем, для чего этого нужно владеть орудиями производства: и хату нужно, и коня, и плуг, и все. А идти в приймы, вот как Опришко, не годится. А куда пойдешь? Только один завод паровозоремонтный, так рабочим своих детей некуда девать.
   Все рабфаковцы с радостью набросились на полевые работы, и совет командиров с изысканною вежливостью назначал их командирами сводных. Карабанов возвращался с поля возбужденным:
   — Ой, до чего ж люблю работу у поли! И такая жалость, что нема ниякого толку с этой работы, хай вона сказыться. От було б хорошо б так: поробыв в поли, пишов косыты, а тут тоби — манафактура растеть, чоботы растуть, машины колыхаются на ныви, тракторы, гармошки, очки, часы, папиросы… ой-ой-ой! Чего э мэнэ нэ спыталы, колы свит строили, подлюки?
   Рабфаковцы должны были провести с нами и Первое мая. Это очень украшало и без того радостный для нас праздник.
   Колония по-прежнему просыпалась утром по сигналу и стройными сводными бросалась на поля, не оглядываясь назад и не тратя энергии на анализ жизни. Даже старые наши хвосты, такие, как Евгеньев, Назаренко, Переплятченко, перестали нас мучить.
   К лету 1925 года колония подходила совершенно компактным коллективом и при этом очень бодрым — так, по крайней мере, казалось снаружи. Только Чобот торчком стал в нашем движении, и с Чоботом я не справился.
   Вернувшись от брата в марте, Чобот рассказал, что брат живет хорошо, но батраков не имеет — середняк. Никакой помощи Чобот не просил у колонии, но заговорил о наташе. Я ему сказал:
   — Что ж тут со мной говорить, это пусть сама Наташа решает…
   Через неделю он опять ко мне пришел уже в полном тревожном волнении.
   — Без Наташи мне не жизнь. Поговорите с нею, чтобы поехала со мной.
   — Слушай, Чобот, какой же ты странный человек! Ведь тебе с нею надо говорить, а не мне.
   — Если вы скажете ехать, так она поедет, а я говорю, так как-то плохо выходит.
   — Что она говорит?
   — Она ничего не говорит.
   — Как это «ничего»?
   — Ничего не говорит, плачет.
   Чобот смотрел на меня напряженно-настороженно. Для него важно было видеть, какое впечатление произвело на меня его сообщение. Я не скрыл от Чобота, что впечатление было у меня тяжелое:
   — Это очень плохо… Я поговорю.
   Чобот глянул на меня налитыми кровью глазами, глянул в самую глубину моего существа и сказал хрипло:
   — Поговорите. Только знайте: не поедет Наташа, я с собой покончу.
   — Это что за дурацкие разговоры! — закричал я на Чобота. — Ты человек или слякоть? Как тебе не стыдно?
   Но Чобот не дал мне кончить. Он повалился на лавку и заплакал невыразимо горестно и безнадежно. Я молча смотрел на него, положив руку на его воспаленную голову. Он вдруг вскочил, взял меня за локти и залепетал мне в лицо захлебывающиеся, нагоняющие друг друга слова:
   — Простите… Я ж знаю, что мучаю вас… так я не можу ничего уже сделать… Я видите, какой человек, вы же все видите и все знаете… Я на колени стану… без Наташи я не могу жить.
   Я проговорил с ним всю ночь и в течение всей ночи ощущал свою немощность и бессилие. Я ему рассказывал о большой жизни, о светлых дорогах, о многообразии человеческого счастья, об осторожности и плане, о том, что Наташе надо учиться, что у нее замечательные способности, что она и ему потом поможет, что нельзя ее загнать в далекую богодуховскую деревню, что она умрет там от тоски, — все это не доходило до Чобота. Он угрюмо слушал мои слова и шептал:
   — Я разобьюсь на части, а все сделаю, абы она со мной поехала…
   Отпустил я его в прежнем смятении, человеком, потерявшем управление и тормоза. На другой же вечер я пригласил к себе Наташу. Она выслушала мой короткий вопрос одними вздрагивающими ресницами, потом подняла на меня глаза и сказала чистым до блеска, нестыдящимся голосом:
   — Чобот меня спас… а теперь я хочу учиться.
   — Значит, ты не хочешь выходить за него замуж и ехать к нему?
   — Я хочу учиться… А если вы скажете ехать, так я поеду.
   Я еще раз взглянул в эти открытые, ясные очи, хотел спросить, знает ли она о настроении Чобота, но почему-то не спросил, а сказал только:
   — Ну иди спать спокойно.
   — Так мне не ехать? — спросила она меня по-детски, мотая головой немного вкось.
   — Нет, не ехать, будешь учиться, — ответил я хмуро и задумался, не заметив даже, как тихонько вышла Наташа из кабинета.
   Чобота увидел я на другой день утром. Он стоял у главного входа в белый дом и явно поджидал меня. Я движением головы пригласил его в кабинет. Пока я разбирался с ключами и ящиками своего стола, он молча следил за мной и вдруг сказал, как будто про себя:
   — Значит, не поедет Наташа?
   Я взглянул на него и увидел, что он не ощущает ничего, кроме своей потери. Прислонившись одним плечом к двери, Чобот смотрел в верхний угол окна и что-то шептал. Я крикнул ему:
   — Чобот!..
   Чобот кажется, меня не слышал. Как-то незаметно он отвалился от двери и, не взглянув на меня, вышел неслышно и легко, как призрак.
   Я за ним следил. После обеда он занял свое место в сводном отряде. Вечером я вызвал его командира, Шнайдера:
   — Как Чобот?
   — Молчит.
   — Работал как?
   — Комсвод Нечитайло говорит — хорошо.
   — Не спускай с него глаз несколько дней. Если что-нибудь заметите, то сейчас же скажите.
   — Знаем, как же, — сказал Шнайдер.
   Несколько дней Чобот молчал, но на работу выходил, являлся в столовую. Встречаться со мной, видно, не хотел сознательно. Накануне праздника я приказом поручил персонально ему прибить лозунги на всех зданиях. Он аккуратно приготовил лестницу и пришел ко мне с просьбой:
   — Выпишите гвоздей.
   — Сколько?
   Он поднял глаза к потолку, пошептал и ответил:
   — Я так считаю, килограмм хватит…
   Я проверил. Он добросовестно и заботливо выравнивал лозунги и спокойно говорил своему компаньону на другой лестнице:
   — Нет, выше… Еще выше… Годи. Прибивай.
   Колонисты любили готовиться к праздникам и больше всего любили праздник Первого мая, потому что это весенний праздник. Но в этом году Первомай проходил в плохом настроении. Накануне с самого утра перепадал дождик. На полчаса затихнет и снова моросит, как осенью, мелкий, глуповатый, назойливый. К вечеру зато заблестели на небе звезды, и только на западе мрачнел темно-синий кровоподтек, бросая на колонию недружелюбную, грязноватую тень. Колонисты бегали по колонии, чтобы покончить до собрания с разными делами: костюмы, парикмахер, баня, белье. На просыхающем крылечке белого дома барабанщики чистили мелом медь своих инструментов. Это были герои завтрашнего дня.