Но и засыпая, Савва не слышал ничего, кроме лесного шепота.
   - Облава-а-а-а!
   Это была облава что надо. Таких обычно приходилось не больше трех на год. Базар стали прочесывать сразу с четырех сторон. Схваченных загоняли в угол двора, оцепленный для этой цели веревкой. Оттуда разносился по всему базару разноголосый галдеж. В толпе кружились барыги, рассовывая свой товар куда попало, лишь бы с рук. Стреляя по сторонам оголтелыми глазами, мимо Сашки прошмыгнул Толя Карась:
   - Рви когти, шкет, - забарабают!
   Только тут Сашка пришел в себя от оцепенения, какое сковывало его всякий раз в минуту панического замешательства. Прятаться - это он знал по опыту было бесполезно. Прятаться - это для барыг и пижонов. У него про запас имелся надежный вариант. И Сашка, опрокинув по дороге чью-то кошелку с хурмой, бросился своим излюбленным маршрутом - через проход мясного ряда - прямо в проем между скобяной лавкой и промтоварным ларьком. Там, в углу, плотно прижатая к забору, стояла старая железная бочка из-под керосина. Следовало вскочить на нее, подтянуться, перекинуть себя через забор и спрыгнуть в пыль поросшего ажиной пустырька.
   В три привычных движения он оказался по ту сторону забора, но, повиснув, сначала все не решался спрыгнуть - почему-то впервые показалось высоко, - а когда наконец решился, то в падении, верно от волнения или по неловкости, упал на бок. Рука локтем подвернулась под ребра, что-то явственно хрустнуло, и в это мгновение короткая, удушливая боль ожгла Сашку с головы до ног. Он попробовал было подняться, но тут же свалился вновь и пополз в ажинник, и вместе с ним, в такт каждому его движению, ползла его боль.
   Там он и пролежал до темноты, боясь шевельнуться и цепенея от страха. О том, чтобы добраться до своего логова на потолке городской уборной, нечего было и думать. Да и добравшись он все равно не смог бы залезть туда. А крикнуть прохожего - это значило: прощай воля. Впервые, наверное, в жизни Сашка почувствовал смерть близко-близко - почти у самого лица. И так захолодело вдруг его сердце, так зашлось, что, если бы не еще больший ужас перед милицией, он бы завыл в голос, завыл, заголосил, словно брошенный щенок.
   Но когда наконец боль поутихла и Сашка снова обрел звездное небо над собой и услышал море, - там, за пустырем, внизу, - Сашка мысленно представил себе добрую зеленую воду под рукой, целительное тепло галечника, и море под обрывом стало звучать для него как спасение
   И он пополз, пополз рывками - от одного стона до другого, и только единственная мысль утвердилась и жила сейчас в его воспаленном мозгу: "К воде... К воде... К воде..." Он верил в море, он надеялся на него. Уж кому-кому, а ему-то доподлинно было известно, что оно доброе, море. И оно для всех.
   Сашка пополз к самому краю откоса и заглянул вниз. Круги плыли перед глазами, и сквозь их радужную оправу он разглядел звездную воду и вдохнул йодистый запах морского ветра и всем существом своим почуял: спасен. И тогда последним, как выдох перед кончиной, усилием Сашка перекинул себя через кромку обрыва и вместе с лавиной песка съехал по откосу, уже не ощущая ни боли, ни собственного крика...
   - Слышь, браток!.. Что ж, как говорится, ты стонешь всю ночь одиноко, что ты оперу спать не даешь! С похмелья, видно... Вот на, хлебни, потом окунись легче станет... Пей, пей! - Бесформенная тень надломилась над Сашкой, и сразу перед ним выплыло худое лицо, на котором проглядывались только выпуклые, с белыми яблоками внутри глаза. - Не жалко.
   Бутылочное горлышко с острым запахом чачи коснулось Сашкиных губ. Сашка отвел голову, выдавил:
   - Ребра... В ребрах хряснуло... На облаве...
   Лицо отпрянуло, и на звездном фоне аспидного неба возник сразу ставший четким силуэт:
   - И везет же тебе, Вася! Шел к Авдотье - вышла тетя... В общем, что же она, сволочь, говорила, что она в ателье работает... Эх-эх-эх... Ты тоже гусь недорезанный! Куда я теперь тебя? За пазуху? Бросил бы, да греха боюсь...
   - Отлежусь у воды...
   - Во-во, курортник! Москва - Сухуми, мягкий вагон... "Вам с сахаром?" "Мерси вас!" В общем - "там море Черное ласкает взор..." Бомбардир, верно?
   - Ага...
   - Вот тебе и ага! Опять же мне с вашим братом связываться не положено. Я в законе, а ты бомбардир, вник? В общем, "я сын известного подольского партийца...". В приемник, понятно, тебя даже армянским в пять звездочек не заманишь, по себе знаю... Значит, в больничку никак невозможно? А то бы Маруся расстаралась: у нее ксивота в ажуре... Ладно, братва братвой, а Господь Господом: почешут языками и заткнутся. А нет - я сам заткну... Ну-ка...
   Он подсунул под Сашку руку и стал осторожно поднимать. Сашка проскрипел:
   - И чего тебе от меня... Говоришь ведь: в законе... А я и сам до утра отлежусь... Я здесь одному фельдшеру песок сгружал. Он подлечит... Брось...
   - Он тебя подлечит... В милиции... Они все добрые, пока им водопроводную трубу в зубы не сунешь... Враз перекусят... И не трепыхайся. Трепыхнешься еще раз - и чехты тебе... Вник? Я, дорогуша, как вологодский конвой: шаг влево, шаг вправо - считается побег... "Огонь!" И чехты... То-то...
   Слова бездумно плыли рядом с Сашкой, и Сашка сам плыл в ночь, в звезды, в тепло.
   Там, где, по мысли, должна была находиться ложа второго яруса, между ржавых ребер обнаженной арматуры, текли облака. Сашка лежал на спинке от автосиденья, чутко вслушиваясь в сумрачную тишину сквозного театрального остова. Если бы Сашке еще вчера сказали, что ему, безвестному горскому бомбардиру, которого и за человека-то никто не считал, доведется побывать здесь, он бы воспринял это как издевку. В недостроенное да так и брошенное еще до войны здание театра доступ имели только старожилы бродяжьего воинства, тем более в одну единственную крытую ложу - святая святых воровской знати. Сашка и верил и не верил подвалившему неожиданно фарту. За несколько лет своих путешествий татарчонок выработал в себе чисто собачье отношение к переменчивости судьбы: получая кусок, он уже заранее был готов, что его тут же отнимут. И поэтому, лежа сейчас здесь, Сашка все ждал, когда же наконец с ним перестанут цацкаться и выбросят вон...
   - Что, брат, несладко? - хрипел над Сашкой безногий бомбардир Васюта Шухер, туго обтягивая его бинтами. - Терпи-и-и... Мне вот ноги пилили, и что? - ничего... А то подумаешь, три ребра!.. Плевое дело!.. Вроде слона муха укусила, а он не помер... Повернись маленько... Вот так... Я три года в окопах санитарил. Всякого нагляделся... Подымись малость... Вот так... Бывало, тащу бедолагу, а у него кишки по земле тянутся, хоть на кол наматывай, а глядишь, через месяц-другой цел-целехонек - и сызнова: "Впере-е-ед!" Людская тела - она такая, покуда смертную жилу не перережут, живе-е-ет!.. Помню... В прошлом, сорок шестом годе...
   Из театральных сумерек, сразу закрывая собою кусок облачного неба и вязь обнаженной арматуры, к Сашке придвинулось знакомое большеглазое лицо.
   - Да, батя, - большеглазый легко отодвинул Шухера, - с тобой на кладбище не заскучаешь. Ты бы ему еще про "Тайны парижского морга" позвонил... Эх, Шухер, Шухер, ушибло тебя, милый, твоим Красным Крестом. - Он небрежно и вроде бы даже стесняясь сунул Васюте горсть скомканных бумажек. - За визит, так сказать...
   Тот сделал обиженное лицо:
   - Грач!..
   - Бери, бери... Каждый делает свои деньги. Я ж тебя в дело не приглашаю...
   Шухер хозяйственно, по-крестьянски, разгладил на культяпке каждую бумажку в отдельности, сложил их стопкой перед собой, свернул трубочкой и только после этого бережно пристроил за подкладку засаленной фуражки.
   - Ползи, ползи, попрыгунчик... Смело, товарищи, в ногу...
   Васюта, двумя держаками упираясь в пол, стал споро, почти молодцевато перекидывать свое грузное, но уверенное тело в глубину ложи - к выходу. А у Сашки яростно, до горького кома в горле, задергалось сердце, глухим шумом отдаваясь в ушах: "Грач... Грач... Грач... Так вот ты каков, знаменитый по всему Кавказу Грач!"
   А тот, посмеиваясь, тряс перед ним туго набитой авоськой:
   - Ешь - не хочу!
   Сашка впервые видел вблизи столько еды сразу. С самого низу вперемежку с помидорами из синих авосечных ячеек торчали огурцы и сухие хвостики репчатого лука. А над всем этим великолепием громоздились лепешки, подпирая собою банку настоящего мацони с золотистой корочкой поверху. Сашка вздохнул почти с благоговением:
   - Да-а...
   - Вот тебе и "да-а", - передразнил его Грач. С привычной беззаботной легкостью он творил бродяжью закуску, лихо орудуя дешевеньким перочинным ножиком, и при этом щурился и улыбался, словно любуясь своею ухватистой ловкостью. - С Богом! - Занятый едой, он то и дело посматривал на Сашку и коротко усмехался и подбадривал: - Жуй, жуй... Витамины, брат... Сила...
   Сашка исподтишка рассматривал Грача и про себя удивлялся этому странному человеку. Те из воров, кого он встречал раньше, даже если и не отличались цеховой замкнутостью, так или иначе вносили во все вокруг себя дыхание какой-то темной, необъяснимой для него тяжести. Этот же сидел за едой, доверительно потчевал первого встречного, да еще и бомбардира, смачно хрустел луковицей и бесхитростно посмеивался, словно и не по нему вовсе тосковала вся линейная милиция от Туапсе до Батуми.
   Сашка сказал:
   - Меня здесь один про тебя спрашивал.
   Грач заметно потемнел. Серая, жесткая кожа стянулась на острых скулах:
   - Он что - из кружка любознательных или писатель?
   - Дело, говорит, есть.
   - Он считает, что я пижон...
   - Да нет...
   - У него есть дело, и он предлагает его мне через случайного бомбардира? Таким мудрым гусям надо рвать не головы, а лапы, чтобы они не двигались и больше думали... Падаль! Так-таки и меня?
   - Сказал: "Грача".
   - А сорока ему не нужна? Есть на примете...
   Сашка обиделся:
   - Ну, ей-Богу же!
   - По почерку видно - пес.
   - Петро зовут... Хата на Береговой... Дом двенадцать... В стильной рубашке... Рыжий...
   - Рыжий! Их знаешь сколько, рыжих? Как рыжий, так и опер.
   Грач сопротивлялся, но по рассеянной задумчивости ответов да еще по вспышке сухой, хищной искры в глазах, ставших сразу чужими и отсутствующими, чувствовалось, что от слова к слову недоверие его гаснет, уступая место профессиональному азарту:
   - Грубая работа, гражданин опер...
   - Не похоже...
   - Не похоже! А потом за холку и в торбу...
   - Меня пусти для затравки...
   - Одной ногой в гробу, а туда же... Эх, гроши нужны позарез... Живу почти на подножном... Не привык... Я везучий. Мне фарт сам в руки идет... Может, пощупать гуся? А? Может, несется гусь-то?
   - Я бы...
   - Это, брат, моя забота. Втравить лишнего - не мой почерк. - Грач криво усмехнулся. - Боюсь, спутают... Так где, говоришь, хата?
   - Береговая, двенадцать. Петро зовут.
   - Береговая, двенадцать... Береговая двенадцать... Это где же?
   - Почти под самым морем. За стадионом два квартала... Пусти для затравки, Грач... Мне что? Мне - ничего. Я выносливый.
   - Лежи, малый. В другой раз. Я еще из тебя сделаю человека. Век свободы не видать! Для затравки я найду шкета. Я ведь тоже битый.
   Грач отошел в глубину ложи, опустился на корточки, вынул из стены два кирпича, вытащил оттуда предмет, аккуратно обернутый чистой бязью, и стал бережно разворачивать, а когда выпросталась вороненая, с матовым отливом смерть, он любовно покачал ее на ладони и тихо, как бы даже со сладострастием, проговорил:
   - Почистимся, милый... Выноси еще раз...
   Сумерки густого, чернильного цвета выдвигались из всех щелей и провалов театра. Наползая от задней стены партера на амфитеатр и ложи, сумерки заполняли Сашкину душу вязкой, хотя еще и ощутимой, как далекая гроза, тревогой.
   Савве снился сон: огромная черная баржа, похожая на ту цельнометаллическую, в которой его везли в енисейские низовья, движется руслом мелководного - уже по колено - ручья. Жуть ее целеустремленного движения передается Савве, и он, пронизанный этой жутью, весь в ожидании чего-то страшного и непоправимого. И оно, это ожидание, вдруг оборачивается перед ним пустынной свинцового оттенка, гладью без конца и края. Только остров, одинокий остров впереди. Остров, увенчанный молчаливой громадой церкви. Савва замирает в оцепенении. И тут навстречу ему выплывает лицо старухи туркменки точь-в-точь встреченной им во время войны на палубе санитарного пароходика где-то между Красноводском и Баку, беззубой, с огромными, слезящимися в трахоме глазами. Старуха протягивает Савве луковицу (так же, как и тогда), шамкая одно лишь знакомое ей русское слово: "На... на... на..." А церковь все надвигается на него, все надвигается, церковь с огромными слезящимися глазницами старухи туркменки. Савва хочет крикнуть, крикнуть от цепкого холода под сердцем, но крик комом застревает в горле...
   Проснулся Савва в холодном поту. Костерок давно сник, и лишь красноватые блики тлеющих угольев еще скользили по стенам и тихому Сашкину лицу. Сашка спал. Но спал все так же, уткнув подбородок в острые коленки, со сцепленными у щиколоток руками, и выражение лица у него было таким, словно он только что получил ответ на самый главный, самый важный для себя вопрос и сейчас раздумывает над ним, этим ответом, в мучительнейшем сомнении.
   Грач, прежде чем решиться, еще покружил, полазил вокруг Береговой недель около двух. Уже после первой отсидки он взял себе за правило: работать только наверняка. Ему, как саперу, нельзя было ошибиться дважды. А когда он наконец пошел, Сашка-таки не выдержал - незаметно увязался следом.
   Сидя в ажиннике под берегом, Сашка видел, как Грач поднимался в гору тою же тропой, что и рыжий в памятное для него утро. Вор шел медленно и как бы нехотя. Часто останавливался, оглядывался вокруг. Один раз даже сделал движение вполоборота, словно раздумывая: не повернуть ли назад? Эта его неуверенность внезапно передалась Сашке, и он почувствовал, как у него начинают потеть руки и спину сводит тревожная истома. Если бы не преклонение перед авторитетом Грача, он, наверное, закричал бы сейчас, закричал бы благим матом: "Верни-и-и-ись!", "Вер-ни-и-и-ись!"
   Но тот уже добрался до вершины, и никакая сила теперь не могла его остановить. Вот он сделал шаг. Еще шаг... Еще... Еще... Еще... И, наконец, серая грачевская восьмиклинка утонула за срезом обрыва.
   Сашка вылез из своего укрытия и спустился к морю: теперь ему выпадало одно - ждать. И он стал ждать. Он не видел неба и не слышал моря. Все для него сейчас сосредоточилось, как мир в крохотной линзе, в одной точке - на самом гребне знакомой тропы...
   Выстрел был негромок, но предельно отчетлив. Чуткая тишина береговой полосы треснула из конца в конец, чтобы уже не сомкнуться в это утро. Сила куда более властная, чем страх, втиснула Сашку в галечник, и сердце его, как рыба, выброшенная на берег, зашлось в судорожной пляске. Выстрелы звучали коротко и сухо, будто у самого уха беспрерывно лопались воздушные шары. Потом в разбуженную тишину ворвалось рассыпчатое тарахтение моторки, и когда там, на вершине тропы, показался Грач, навстречу ему со стороны моря уже бежала, на ходу разворачиваясь в редкую цепь, добрая дюжина милиционеров.
   Скатываясь вниз, Грач то и дело оборачивался и стрелял, стрелял, не целясь, в ту сторону, откуда короткими перебежками следом за ним двигались фигурки в штатском, среди которых мелькала - Сашка это видел, явственно видел! - пестрая распашонка рыжего. "Гад, гад, гад, - билось у Сашки в мозгу лишь одно слово, вобравшее сейчас собой всю обиду, всю ненависть его попранного сердца, - гад, гад, гад..."
   В особенно отвесных местах Грача закручивало волчком, он катился кубарем, обращаясь на какие-то мгновения в клубок песчаной пыли, но затем снова вскакивал и стрелял. Выстрелы его одиноко и безответно лопались в густом йодистом воздухе побережья. Вора обкладывали, как зверя, в полной тишине, и в минуту краткой передышки, сквозь горячечную пелену ожесточения эта тишина наконец пробилась в его сознание, и он замер, и опустил пистолет, и небо сомкнулось над ним. Тогда он закричал, закричал надрывно, почти одним выдохом:
   - Стреляйте, псы!.. Палите же, гады-ы-ы!
   Кольцо смыкалось в полном безмолвии. Грач затравленно - шаг за шагом поворачивался, пока не сделал полный круг. Пистолет в его руке медленно пополз к подбородку. Последний грачевский выстрел покрыло чье-то хриплое, запоздавшее:
   - Бросай оружие!
   Грач чуть подогнул колени и тут же резко отвалился на спину и, подломившись, словно полупустой куль, стал рывками съезжать вниз. Никто из окружения не тронулся с места. Все стояли и смотрели, как тело неуклюжими зигзагами съезжает вниз. И лишь когда то, что было еще минуту назад знаменитым кавказским вором Ларионом Грачом, уперлось ногами в кромку берегового галечника, преследователи сгрудились вокруг него, и один из них накрыл ему лицо подобранной тут же, на берегу, старой газетой.
   Когда Савва проснулся, Сашки уже не было. В окошко и во все щели хромой на все четыре угла заимки рвалось, текло, ниспадало солнце. Савва толкнул от себя ветхую дверь и захлебнулся до осязаемости густым настоем таежного утра. И если бы не гнетущая осознанность звериного своего положения, он бы засмеялся, засмеялся от вдруг переполнившего душу ощущения красоты и значительности окружающего.
   Савва спустился к ручью, где Сашка стаскивал в кучу прошлогодний сушняк.
   - В четыре руки оно веселее будет, как?
   - Мелкого не бери, от мелкого треск один...
   - Маловато крупного-то.
   Сашка дружелюбно согласился:
   - Я тут кругом все выбрал, а за ручей ходить Васёна не велит.
   - Строгая баба.
   Сашка поднял голову, сердито свел на переносице подпаленные брови, сказал наставительно:
   - По-другому нельзя. Нам что: три зуба выбьют, два года влепят, а ей чехты, Васёна - человек.
   Едва вспомнилась Савве Васёна, как где-то под сердцем у него будто оттаяла давняя льдинка.
   - Твоя правда... Откуда сам-то?
   - Так... Отовсюду помаленьку...
   - Сирота, значит?
   - Вроде этого.
   - А куда двигаешь, коли не секрет?
   - К морю.
   - Далеко-о...
   - Доберусь, - коротко утвердил Сашка.
   - За оцепление не выбрался, а уже загадываешь.
   Глаза татарина сузились, и без того тонкие губы яростно подобрались, и он чуть ли не со свистом выцедил сквозь зубы:
   - Доберусь.
   И чувствовалось, что все Сашкино существо, всю жизнь определяло одно это слово и не было в человеческом языке другого, которое могло бы остановить Сашку, покуда в его хилой плоти теплилась жизнь. И Савва неожиданно для себя сказал серьезно:
   - Доберешься. Главное - за оцепление, а там - чеши на все четыре.
   Доверительность Саввина, видно, подкупила татарина, он стал словоохотливее.
   - В этот раз не выйдет - в другой уйду. - Недоверчивая усмешка Саввы не ускользнула от него, и он с торжествующей злостью добавил: - В третий раз ухожу.
   Савва по опыту знал, через что приходится пройти беглецам-неудачникам, прежде чем они получают положенные им по закону два года добавки. Только самые выносливые отделываются инвалидностью, бедолаги послабее обычно кончают свои дни в лагерной больничке. Он глядел на убогую - в чем душа держится - фигурку татарина, на его ноги-спички, костистое, обтянутое синеватой кожицей лицо и думал: "Да, брат, любви к свободе тебе не занимать".
   Уже поднимаясь к заимке, спросил:
   - Выдержал?
   - У меня кости резиновые... Отскакивает.
   - Указник?
   Сашка отрицательно цокнул:
   - Сто тридцать шесть*.
   * 136 статья УПК РСФСР - убийство.
   Сказано это было просто, даже буднично, но именно будничностью своею слова Сашкины и ошарашили, поразили Савву, и Савва почувствовал вдруг, как утро тускнеет у него в глазах, а оттаявший было холодок под сердцем снова берет свое.
   Сашка больше не ходил к морю. Необъяснимая жуть охватывала его всякий раз, когда он ненароком забредал в прибрежную полосу. Ему казалось, что Грач так и лежит там с того дня, упершись вялыми ногами в кромку берегового галечника, с лицом, укрытым старой газетой. День и ночь слились для Сашки в карусельном калейдоскопе. Все вокруг - люди, дома, вещи - определялось перед ним словно на размытом снимке, смутно и призрачно. Что-то мелькало, текло, звучало над его головой. Но он не слышал, не видел ничего этого, уйдя, как улитка в панцырь, в свою собственную боль. Когда у Сашки начинало сосать под ложечкой, он спускался со своего лежбища - на крыше городской уборной - и инстинктивно шел на запах - к парковому ресторану. Там ему перепадало ровно столько, чтобы продолжать существование: сердобольные судомойки всегда приберегали к его приходу кое-что из остатков. Потом Сашка снова брел привычной дорогой обратно, валился в обжитую кучу тряпья и лежал до следующей вылазки, заложив ладони под голову, без дум и желаний. Время остановилось в нем, и он остановился во времени.
   Мир, втиснутый в квадрат фронтонного отверстия, дарил Сашке из всех лишь одну прямую: лежбище - ресторанная кухня, ресторанная кухня - лежбище. С его постели она, эта прямая, проглядывалась насквозь, до самого входа под неоновой вывеской. Казалось, она была пряма и прострельна, как мысль о смерти. Но однажды точка пересечения обозначилась в самой ее середине: цветастая распашонка, оттененная солнечно-рыжей копной шевелюры. И этого достало, чтобы жизнь, словно в пролом плотины, хлынула в Сашкину душу и обрушила на него целую лавину красок, запахов, звуков. И коротким, как сполох у горизонта, озарением перед ним определилась цель, ради которой стоило жить.
   И он спустился вниз и пошел. Пошел следом за пестрым пятном впереди. Сашка еще не отдавал себе отчета в том, что ему надо сделать, как поступить, но с этого момента он доподлинно знал одно: вдвоем им тесно на земле.
   Рыжий шел не один. Рядом с рыжим, прижимаясь к нему острым плечиком, шло нечто светлое и невесомое. Белое платьице облегало ее субтильную фигурку уверенно и ловко. Белые босоножки, казалось, несли ее чуть-чуть над асфальтом парковой аллеи. И даже волосы у нее ниспадали на спину белым гребнем. И вся она, рядом с рыжим великаном, выглядела почти игрушечной, карманной.
   Пара дошла до ресторана, коротко посовещалась, причем рыжий убеждающе теребил локоть спутницы, а та отрицательно мотала льняными кудряшками, и, наконец, после долгих препирательств, она, эта пара, свернула в правую аллею, ведущую к кинотеатру.
   Сашка почувствовал, как внутри у него вспыхнул, постепенно набухая, жгучий до удушья комок. Комок этот вдруг как бы отделился от него, Сашки, и начал жить в нем сам по себе, какой-то своей, особенной жизнью. Жжение у горла стало нестерпимым. Оно гнало, торопило его туда, вслед за пестрым пятном ускользающей распашонки. Сашка ускорил шаги, с болезненной отчетливостью сознавая, что если сейчас, сию минуту, он не избавится от этого распирающего его жара, то он сгорит, сгорит дотла, там, внутри своей собственной шкуры.
   Сашка не думал о том, что он сделает и как поступит, все его существо просто не допускало возможности отступления, и когда перед ним вдруг оказался подогнанный к самой двери ресторанного склада "газик", решение пришло само собой, в одно мгновение.
   Несколько лет назад в детдоме под Тамбовом Сашка на уроках по труду изучал тракторное дело, и, хотя после очередного побега познания его в этой области были исчерпаны, кое-что он все-таки усвоил.
   Сашка вскочил в кабину, и память, опустив все остальное, с исступленной отчетливостью продиктовала ему: "Включить замок зажигания, нажать стартер, выжать сцепление, включить первую скорость и, постепенно увеличивая газ, плавно отпустить сцепление..."
   Включил.
   Нажал.
   Выжал.
   Включил.
   Увеличил.
   Отпустил.
   Сашка, вихляя из стороны в сторону, с трудом вывел машину на аллею, ведущую к кинотеатру, но стоило только ему увидеть прямо перед собой цель пестрое пятно, которое, все удаляясь, маячило чуть не в самом конце парковой дорожки, как все в нем напряглось, сосредоточилось, баранка словно бы слилась с его руками, сделавшись податливой и послушной. Не было ни Сашки, ни машины. Было одно существо, включенное на третью скорость.
   Сначала Сашка увидел лицо. Его лицо в брызгах родинок по округлым скулам.
   Лицо росло, разрасталось, пока не заполнило своей смертельной матовостью все ветровое стекло. И сразу же вслед за этим в Сашкином сознании последним отголоском утонул крик.
   Не его - ее крик. Ему уже незачем было кричать. И Сашка закрыл глаза. И вздохнул.
   - И не жалко?
   - Нет.
   - Человек ведь...
   - Нет.
   - И не боишься?
   - Чего?
   - Вдруг ходить будет...
   - Нет.
   IV
   Сначала это было похоже на шмелиное жужжание. Но звук постепенно густел, все более и более определяясь, пока не обернулся дробным моторным стрекотом. И вскоре из-за дальнего среза ржаво-зеленых лиственниц выплыл идущий на бреющем двухместный "кукурузник".
   Вглядевшись в его сторону из-под ладони, Васёна тихо сказала:
   - Здесь шарить будет. Давай под крышу. Пусть порыщет, авось надоест.
   Пожалуй, только сейчас Савва всем существом своим воспринял и усвоил для себя реальное ощущение погони, и от этого сердце его на одно мгновение замерло в томительном падении.
   Даже там, в рабочей зоне, где ему пришлось отлеживаться трое суток в отходах пилорамы, выжидая, покуда снимут охрану, он, заваленный опилками и горбылями, еще не отдавал себе отчета в том, какое гибельное одиночество стережет его за колючей проволокой.
   Следя через полуоткрытую дверь за крылатой тенью, скользящей между редких стволов вокруг, и вслушиваясь в старательное тарахтение мотора, Савва вдруг с болезненной отчетливостью осознал всю безмерность предстоящего ему пути, где след в след за ним будет ползти, скользить, мчаться эта вот тягостная тень. И расслабляющая тоска по теплу, крыше, покою, пусть даже в лагерном бараке, властно овладела им, и, чтобы хоть как-то перебороть, избыть подступившую к горлу спазму, он, не узнавая собственного голоса, ставшего внезапно хриплым и отрывистым, выдавил из себя: