Первый:
   - Боюсь я, Федя. Не за себя - за тебя боюсь. Зверь ведь он, истинный зверь.
   Второй:
   - Глупая ты, Оля. В наше время и не таких скручивают. Запугал он тебя насмерть. Страхом и берет. А ты плюнь, едем со мной. Я тебя от всякого ветра укрою.
   - Грех ведь, Федюша, муж он мне. Венчанный. А то бы хоть с завязанными глазами.
   - Какой же он муж тебе? Силой взял, силой жить заставляет. Четвертый десяток советской власти, а у нас здесь сплошной домострой. Религию справляете, поп заместо предсовета барином по деревне ходит. Куда только организации смотрят?
   - А как же без Бога-то, Феденька? Ведь вот и у нас с тобой - грех. Куда же я душу опосля всего дену?
   - Как хочешь, а я тебя из этого болота вытяну. Силой, но увезу. Люблю я тебя, понимаешь? Не баловаться с тобой хочу - жить, понимаешь?.. Эх, все слова в твоем страхе вязнут.
   - Не надо, Федюша... И за что мне счастье такое, Господи! Иди сюда... Иди...
   Ему ли, Кириллу Прохорову, живой иконе всех баб в округе, не узнать этот голос. Вот они перед ним, ее огромные глаза на худом, в расползающихся пятнах лице. Старик попытался встать, чтобы уйти, бежать от этого голоса, но вдруг ощутил, что тело уже не повинуется ему, и впервые за много лет смятение тронуло его оглохшее было ко всему, кроме молитвы, сердце. И жгучий шепот сливался с темнотой, становясь самим ее дыханием:
   - Я ведь, может, всю жизнь тебя ждала...
   - И я...
   - Как же мне теперича без тебя?
   - И мне...
   - Не будет нам только счастья...
   - Будет...
   - Зачем я тебе, деревенская?
   - За всем...
   - Надоем - и бросишь...
   - Не брошу...
   - Никогда не бросишь?
   - Никогда...
   - Федюшенька...
   - Милая... Придешь завтра?
   - Приду, родименький, приду...
   Голоса все удалялись, удалялись, пока совсем не затихли в глубине ночи, а Кирилл все еще сидел, оцепенев, на пеньке между трех молодых березок. Лента кричащих видений раскручивалась перед ним от самых истоков жизни, и на ней этой ленте - в ряд - потемневшие от времени засечки: фронт, плен, снова фронт, кровь по грязи и девочка в солдатской пилотке, надвинутой почти на самый нос. Видения сшибались друг с другом, высекая ослепительную искру вопроса: "Господи, ежели все от тебя, тогда страдание чьих рук дело?" Обожженный гибельным сомнением, старик вскочил и заковылял, не разбирая дороги, туда, к скиту, под очищающие очи Спасителя. Росные ветви хлестали его по щекам, он то и дело оступался, падал, вставал, снова падал, продираясь и продираясь вперед. Едва переступив порог кельи, Кирилл с размаху повалился вниз лицом и пополз под образа.
   - Внемли, Господи, внемли! Не введи во искушение! Не оставь, не отдай душу, в сомнении погрязшую, на поругание дьяволу. Прости-и-и!
   Лик безмолвствовал. Только махали трепетными крылами броские тени от лампадного пламени.
   - Прости-и-и!
   Сон ниспадал ему на плечи, как отпущение.
   Второй день северный ветер гнал волну на берег. Она шла наискосок, через противоборство течения, стекала по тальниковым корневищам и снова откатывалась, и серая пена оседала на береговых террасках.
   Савва тоскливо вглядывался в очертания правобережья, прикидывая расстояние и так и этак, но выходило все же не меньше, чем километр с изрядным лишком. Пускаться туда сейчас на душегубке, да еще и вдвоем, было равно бессмысленно, как переплывать океан на бондарном обруче. Он далее сплюнул с досады в воду, но плевок через мгновение выбросило к его же ногам: вот так, мол.
   Сзади зашуршал тальник.
   - Что там? - не оборачиваясь, спросил Савва.
   - Старик вернулся... зовет...
   - Чего ему?
   - Пшена принес... Рыбы сушеной... Сухарей... Топор...
   - Видишь, вода какая?
   - Ну?
   - Вот иди и гляди, сухарями похрустывай.
   - Может, попробуем... А? Вдруг пофартит?
   Только теперь Савва искоса взглянул на Сашку и в острых волевых глазах-пуговках татарина, так не шедших к синему, в куриных пупырышках, совсем детскому личику, прочел свою собственную решимость.
   - Лады...
   К костру они подошли, когда Кирилл уже заканчивал увязку двух заплечных мешков. Протягивая Савве кожаный кисет, он сказал:
   - На шею одень заместо креста. Тут четыре блесны, оселок и проволока... Сгодится. Ветер?
   - Ветер...
   - Вот зарядило!
   - Мы, Кирилл, все-таки попытаем счастья нынче.
   - Судьбу пытаешь, а не счастье.
   - Так ведь и здесь сидеть - судьбу испытывать.
   - Здесь надежнее.
   - А вдруг?
   - Как знаешь, паря, я тебе в этом не потатчик. Не возьму греха на душу.
   Между ними легла карта, выдранная Саввой из учебника географии в лагерной библиотеке.
   - Как ты думаешь, выскочу я по Куранке к Камню?.. Там-то уж мне места известные. Заведу и выведу...
   Кирилл долго водил заскорузлым пальцем по карте, тщетно пытаясь выпутаться из хитросплетений ее рек и речушек, потом сокрушенно признался:
   - Я ведь тут третий год только... Я сверху пришел, оттуда, почти из-за самого Нижневирска...
   - Почто?
   Кирилл замялся:
   - Так... от искуса...
   - Ушел?
   - Нет... Но легче - стало.
   Закат лишь в намеке, солнцу еще катиться да катиться к горизонту, а под кровлей кельи уже ощущалось нарастание тревоги. С самого полудня не вставал Кирилл из-под образов, тоскливо вымаливая у них так неожиданно утерянный покой и душевное равновесие. Но молчали праведники, не ответствовали. На какое-то время старик затихал в обманчивом просветлении, но стоило первому зоревому блику коснуться оконной крестовины, как сила, перед которой отступала, терялась вера, отрывала его от пола, уводя за порог.
   А лес, завороженный нечистым лес, сводил все свои никем не считанные тропы в одну - ту, что вела к полувенцу из трех сросшихся берез, с обомшелым пеньком посередине. Кирилл садился и как бы врастал в него, становясь частью этого странного каприза природы. И вместе с сумерками старика обволакивали голоса.
   Первый:
   - Опять бил?
   Второй:
   - Бил, Федя.
   - Вот гад... Я ему душу выпотрошу, мерзавцу! Да что же это такое в самом деле?! Иди в сельсовет, в колхоз, жалуйся, требуй! Обязаны разобраться. Ну нет, я этого так не оставлю!
   - Бога ради, Федюша! Меня пожалей. Тебе уезжать, а мне жить с ним.
   - Оля, Олька, Олечка, да оторвись ты от темноты своей! Тебя же в школе нашей учили. В пионерах, видно, ходила. Песни комсомольские пела. Как же это можно, Оля! В депо к нам пойдешь. Дело будет, жизнь будет. Сама после над собой смеяться станешь!
   - Грех один, а кара-то на двоих, Федя. Не будет нам с тобой счастья.
   - Ни до Бога мне, ни до черта дела нет. Завтра. Встряхнись ты, наконец, Оля. Завтра, ты слышишь? Оля же?
   - Господи, и за какие только мне грехи кара?
   - Думай, Ольга, думай. Жизнь свою губишь, а она ведь снова не начинается. В чем есть, в том и уходи. Все наживем. Чужого нам не требуется.
   - Счастья, Федя, не будет...
   - Будет, Оля, и какое еще!
   - Страшно, Федя.
   - Очнись, Ольгунька. Приснилось тебе все это. Приснилось, слышишь? Ну как мне душу твою прокричать?
   - Ты лучше не забывай...
   - Уедем, Оля.
   - Помни...
   - Завтра, Оля.
   - До тебя я ни с кем...
   - Ждать буду, приходи.
   - И опосля тоже не будет...
   - Со мной будет. Всегда будет. Везде будет.
   Другой мир и другая жизнь стучались в Кириллово сердце, и оно вторило этому стуку часто и глухо. Людские беды и радости оборачивались для него бедами и радостями этих двух, казалось бы совсем чужих ему существ, согревших лесную ночь своим дыханием. И сомнение вновь и вновь пытало его: "А есть ли грех в этом? Греха-то, может быть, и нету? А тогда..." За этим "тогда" начиналась бездна...
   В полночь Кирилл возвратился к себе. Едва он переступил порог, аспидная темь со звездным квадратом где-то в самой глубине обступила его: он не стал зажигать лампады. Он ждал благостыни, но она не снисходила. Одинаковой чернотой наливались все четыре скитских угла. Тогда старик заговорил первым. Слова, какими добрую треть жизни общался он с Господом, вдруг потеряли привычную легкость, утратили глубину и объем и даже стали мешать. Кирилл впервые ощутил себя равным тому, кого именуют Всевышним. Он сошелся с ним, как живой человек с живым, на одной узкой, очень узкой дорожке: кто-то из них должен был уступить. Поэтому и слова, из которых складывал Кирилл свою речь, утяжелились, сделались приземленней, а потому и проще.
   - Господи, скажи, зачем мучаются люди? За грехи? Так ведь грех от Тебя же, ибо все в руках Твоих. И зачем одни страдают от других? Почто били и терзали меня мне же подобные в чужой стороне? Я не веровал? Но Степан Чумаков веровал? Почто же тогда довелось ему в моче быть утопленному? А Маркел Кириллов? На цепочке же от креста и удавился. Как же так, Господи? Венчанный зверь в облике человеческом заставляет жить с ним рабу Твою. Рази сие не прелюбодеяние? А зачем освящаешь? За грехи? За какие? Ты погляди в овечьи глазоньки ее. Нет в них греха. Это я Тебе говорю, праведник Твой. Научи, коли кощунствую, наставь. - Он умолкает на мгновение и затем почти кричит: - Рази любовь грех? Рази кара за это свята? Зачем все на слезах и крови стоит? Рази можно столько крови, а? Ведь людская она, кровь-то, не зверская! Твоя-я! Внемли!
   Молчали, безмолвствовали темные скитские углы.
   - Внемли-и-и-и!..
   - Так ты думаешь, не меньше тыщи?
   - Никак не мене.
   - Бросаю по тридцать верст в сутки.
   - Ты пройдешь, а он, - Кирилл кивнул в сторону Сашки, - пройдет?
   Савве припомнились Сашкины глаза, подернутые искрой сумасшедшей решимости, не иссякшей в нем и после трех побегов, и он уверенно сказал:
   - Пройдет.
   Старик только вздохнул недоверчиво:
   - Смотри, на твою душу грех, тебе и замаливать.
   Кирилл знал, что она придет. И она пришла. Униженно глядя на него своими огромными глазами, женщина без утайки рассказала ему все то, о чем ему было известно до самых малых подробностей. И взгляд ее при этом вымаливал лишь одного - прощения. Но у Кирилла не осталось для нее больше умиротворяющих речений.
   - Не мне, - просто молвил он, - да и не Господу Богу судить тебя. Нет у тебя грехов. Иди. Доброй дороги!
   Женщина скосила взгляд в сторону, как бы раздумывая над услышанным, потом робко и благодарно улыбнулась, и улыбка эта озарила ее худое, в расползающихся пятнах лицо удивительно добрым светом. Она пошла, то и дело оглядываясь, пошла в сторону от тропы, что вела на опушку, пошла к реке.
   С высокого обрыва Кирилл видел, как женщина, сильно наклонившись вперед, опустилась по крутой стежке под берег.
   А там, где путь ее сомкнулся с отлогой песчаной косой, к ней подошел мужчина в серой паре, заправленной в хромовые сапоги, с железным, как у железнодорожников, сундучком в руке. Женщина сбавила шаг, приноравливаясь к его поступи, а через минуту они уже шагали в ногу вдоль студеной Вязи в сторону переправы. И Кириллу было понятно, что шагать им вот так - рука об руку - еще далеко-далеко. И в мгновение, когда они скрылись за поворотом, сердца Кириллова коснулась давняя, зовущая, гиблая боль: "Дяденька-а-а... Дяденька-а-а!"
   В тот же день Кирилл бросил скит и ушел вниз, прочь от Того, Кто обошел его надеждой, в поисках другого, своего Бога.
   К вечеру ветер немного стих. И они решились. Кирилл вывел лодку с верховьев поперечного ручья к самому устью. Уложили мешки. Молча присели на дорогу, молча погрузились, и так же молча старик вытолкнул их на большую воду. И только когда лодка сшиблась с первой волной, Кирилл не выдержал, крикнул:
   - Носом на волну иди... Кормовым, кормовым загребай!
   Лодка прошла едва ли и сто метров, а берег уже казался далеким-далеким и небо - в овчинку. Савва боялся оглянуться: там, за спиной, было еще пятнадцать раз по столько, если не больше. Перед ним маячила темная Кириллова фигурка, случайной корягой вросшая в берег, и его вдруг охватило острое ощущение вины перед стариком, а какой - он и сам не смог бы объяснить толком. И от этого на душе его стало тяжелее. И чтобы хоть как-то избавиться от неожиданного наваждения, Савва, полной грудью вдохнув в себя речного ветра, крикнул что есть мочи:
   - Должник я твой, Кири-и-ил!
   - Чего-о-о? - донеслось с берега.
   - Должник, го-во-рю-ю, я тво-о-о-й!
   В ответ тот лишь рукой махнул: чего уж там, мол!
   VI
   Поперечная плаха плотно вошла в паз продольной. Савва с силой стянул трепаным лыком угол между ними, одним швырком вытолкнул обрешеченную раму в воду и не мешкая стал забрасывать ее тальниковыми ветками. Вскоре на недвижно глянцевитой поверхности прибрежного озерца обозначился довольно сносный плот.
   - Выдержит? - оборачиваясь к Сашке, посомневался он для порядка и тут же сам себе ответил: - Одного - должен.
   Татарин засопел и в сомнении качнул головой:
   - Может, мне попробовать? Я против тебя вдвое легче буду.
   - Брось, здесь, брат, не Черное море. Таймыр. Вода, ой-ой какая! Окунешься - неделю отходить будешь... Помоги-ка вот лучше.
   Савва высыпал перед собой из мешочка даренную Кириллом всячину и принялся за оснастку блесен. Приладить к ним лески, сплетенные из распущенного старого носка, было для него минутным делом: тюремная выучка сгодилась здесь как нельзя кстати. Потом он осторожно ступил на плот, слегка покачался, пробуя его устойчивость, и лишь после этого решительно оттолкнул себя от берега.
   - Пошла-а! - восторженно хохотнул Савва, держа вдоль берега. - Пали, Сашок, костер, уху варить будем!
   Непуганая рыба шла на блесну с безбоязненным остервенением. Меньше чем через полчаса десяток пятнистых, пахнущих тиной щук уже извивался на мху перед огнем.
   Это было добрым подспорьем к их оскудевшему за последние дни рациону. Дорога основательно-таки спутала, казалось бы, досконально продуманные Саввой планы. Пятьсот километров, отделявших Хамовино от Каменного взгорья, где начинались знакомые ему места, он предполагал одолеть дней за пятнадцать, самое большее - двадцать: из расчета двадцать пять - тридцать верст в переход. Но при этом он не учел возможностей своего спутника. Выросший на плотных грунтах материка, Сашка в пружинистом мху таймырской лесотундры выматывался чуть ли не через каждые два часа. Приходилось делать долгие привалы, что почти на треть удлиняло составленный в начале пути график. Но, пожалуй, врагом номер один все же оказались ручьи. Мелкие и немощные поздним летом и осенью, они обращались весной в стремительные, чуть не стометровой ширины потоки. И каждая переправа отнимала у путников не меньше дня. К тому же почти всякий раз не обходилось без приключений: то наскоро сработанный плот расползался, едва отойдя от берега, и все кончалось холодным купанием, после которого полдня уходило на просушку, то их относило в основное русло, и надо было выбиваться из сил, чтобы хоть как-то прибить к суше, то просто-напросто плот, оказавшись в воде, сразу же шел ко дну по причине слишком большой увлажненности. Дорога, таким образом, удлинялась чуть ли не вдвое. Их дневное меню состояло теперь из сухаря, жидкой пшеничной похлебки утром и вечером и случайной добычи - рыбы да черемши, благо Савва оказался мастером по этой части.
   - Отдохнем, однако, малость, - зевнул Савва, расстилая у погасшего костра бушлат. Они только что поели, и Сашка скреб у озерца котелок. - Сегодня можно. Я тут с утра прошвырнулся вверх. Там через ручей льдина половодная легла. Так что во времени у нас экономия будет.
   Сашка не оборачиваясь буркнул:
   - До твоих Камней - как до того света.
   - Больше прошли - меньше осталось.
   - Может, двинем?
   - Ложись, ложись, успеем.
   Савва знал, чувствовал, что татарин, изо всех сил стараясь скрыть свою усталость, торопился против собственной воли, но именно поэтому он по мере возможности и удлинял остановки: лучше уж, думалось ему, давать Сашке почаще отдыхать сейчас, чем длинными переходами довести парня до такого состояния, когда его придется тащить на себе.
   - Идешь, идешь, - как бы оправдываясь, говорил между тем Сашка, - а все будто на месте. Не земля - перина.
   - Тундра, брат, привыкай. Ее не обманешь: сколько ни иди, дальше, чем положено, не уйдешь.
   - Мне бы только до моря...
   - А там?
   Уголки Сашкиных губ растянулись в загадочной ухмылке.
   - Где море, там воля.
   - По хомуту соскучился?
   - Я незаметный. За малолетку сойду.
   - Ну и что?
   - В приемник возьмут, а там - концы в воду. У малолеток отпечатков не берут. Назовись хоть Петровым, хоть Сидоровым, никакой розыск не докопается.
   - До моря-то знаешь еще сколько?
   - Дойду.
   - Меня будешь слушать - дойдешь.
   - И сам дойду.
   - Тайга чужих не любит.
   - Я везде - свой.
   - Ну-ну...
   Двое замолкли, занятые каждый собой, своими думами. Савва стал переиначивать про себя взломанный обстоятельствами график. По новым его подсчетам, к Камням они должны будут выйти минимум через неделю. Камни виделись ему теперь спасением, хотя от них до Петы, где он по уговору на одном из свиданий сможет отсидеться в глухой дядькиной заимке, и оставалось еще верст не менее трехсот. У Камней брала свой исток вдоль и поперек исхоженная им Нейнича. Там ему были доподлинно известны заповедные гусиные озера, оленьи выпасы и заимки, в которых всегда любой путник может найти тепло и еду. И какой бы трудной ни оказалась дорога, Савва не сомневался, что дойдет, доползет, дотянется до цели. Его тревожил только Сашка. Студеные купания на переправах не прошли для парня даром. По ночам татарина лихорадило, а в пути горячечная испарина обметывала его все более заострившееся лицо.
   - Спишь?
   - Нет.
   - Подъем?
   - Лады.
   - Отошел малость?
   Сашка не ответил, поднялся, натягивая бушлат, перекинул через плечо порядком отощавший мешок и пошел к блиставшей за срезом обрывистого берега реке. Савва одобрительно усмехнулся: "Гордый!"
   VII
   Савва взошел на гору и посмотрел вниз. Отсюда, с высоты птичьего полета, город походил на добросовестно сработанный макет из местного краеведческого музея: пыльное нагромождение коробок в разноцветных заплатах ставен, забранных местами тусклой зеленью. Все являло собой зрелище скучное и убогое. Он покидал родной город без сожаления. Ему было чуть больше двадцати, а в таком возрасте мало кого волнуют нелады с паспортным режимом. Не прописали - так не прописали. Плевать! А тетке, тетке раньше надо было думать. Колонийских щей ему пришлось хлебнуть по ее милости. И, кстати сказать, не сладких. Сама отправляла, пусть теперь сама и коротает свою старость в одиночку. Будет о чем пожалеть перед смертью.
   Июльский полдень круто замешивал душную тишину, и Савве вдруг показалось, что время встало и что он замер вот так на Хитровой горе уже много-много лет, как бы ожидая: чем же все это кончится? После минутного оцепенения его охватил почти непреодолимый порыв швырнуть туда, вниз, что-нибудь тяжелое, взбаламутить, растормошить эту будто освинцованную пылью скуку, заставить ее захлебнуться в судорожном вое, и, чтобы побороть озорной искус, он круто повернулся и пошел прочь.
   Нет, он никогда не вернется сюда, но уж конечно и не клюнет ни на какие вербовочные сказки. Дудки! Его не устраивала роль подопытного кролика. Ему это надоело еще в начальной школе. И не то чтобы он боялся или же был ленив. Он знал цену сделанной вещи и любил самое дело. И бояться ему было нечего. Он умел постоять за себя: в колонии слабые не выживали.
   Но только у него и в двадцать лет имелся взгляд на всякие такие вещи. Предположим, ему придется строить города, а заселять их все равно же будут какие-нибудь белявцы, вроде теткиного соседа - клубничника Ферапонтыча. Заселять и плодиться, наращивая оборотный капитал доходами с огородов. И все чужими руками, за чужой счет. Нет уж, гражданин Ферапонтыч, извините. Адью то есть! Себе дороже. Понастроят там, понаворочают люди всяких всячин и пойдут дальше обживать, как говорится, землю, а этакая клубничная белявка приползет вслед за ними с личными сундуками и чемоданами на все готовое и начнет ухаживать свою приусадебную вотчину. Она, эта
   белявка, газет не читает. Ей на высокие материи плевать. А люди будут идти и идти, и падать, и умирать в своем тяжелом переходе, а она потихонечку-полегонечку все за ними, за ними. Они так и двигаются все века след в след: зодчий и червь.
   Города уже не стало видно. Только, срезанная горизонтом с остова, еще маячила на фоне белесого, будто присыпанного по кромке мучнистой пылью, солнца обшарпанная маковка городской церкви. Потом и она стала тонуть, втягивая под обрыв свою блистающую золотом крестовину. Горизонты начали сдвигаться, остывающая высь набухала темью, на которой час от часу все отчетливее становилось ослепительно острое мерцание звезд. И парню почудилось, будто земля стремительно и бесшумно несется туда, навстречу им, далеким и зовущим, и что он летит вместе с нею все стремительнее и круче, и оттого ему стало весело и немного жутко.
   А звезды обозначались все определеннее и ярче. Особенно одна. Крупная, отчетливо резкая, она выделялась среди других своей явственной близостью к земле. Сколько до нее? Пять, десять, сто лет? Но, может быть, это только так кажется, а на самом деле к ней можно прикоснуться, стоит лишь руку протянуть?
   И Савве стало весело и легко от ощущения собственного, не стесненного никем озорства. Он сел на бровку кювета, снял свои тяжелые, казенной ковки ботинки и, связав их за шнурки, перекинул через плечо.
   - Так-то, - он сказал самому себе, - оно, брат, куда легче!
   И пошел себе прочь от Белявска, от своего прошлого, от воспоминаний.
   Савва проснулся от легкого шлепка в пятку: кто-то методически обстреливал его земляными комьями. Сено вокруг было сплошь усыпано суглинистой крошкой. Он поднял голову: метрах в пятнадцати прямо против него, оседлав придорожный пенек, скалился в Саввину сторону лохматый горбоносый парень в нанковой робе поверх линялого тельника. Вывернутая из-под ног дернина заменяла ему склад боезапасов.
   - Слушай, друг, - определил свою позицию Савва, - у тебя это шикарно получается. Но, может быть, ты двинешь отсюда своим ходом?
   Тот не обиделся. Облегченно вздохнул и поднялся, отряхивая ладони.
   - Откуда я знал, сир, а вдруг вы псих и у вас зараз сумеречное состояние? Приличная дистанция в таких случаях - залог успеха.
   Речь горбоносого явно не вязалась со всем его обликом, и от этого в душе Саввы, как при подобных обстоятельствах обычно бывает, определилась тяжелая неприязнь - неприязнь сопротивления тому, чего нельзя понять сразу.
   - Слушай, ты, друг, - снова, но уже значительней сказал он, - состояние у меня первоклассное. И вообще осторожнее на поворотах: имею второй по спринту... Так что брось травить... До Белявска далеко?
   - Отсюда? - осмелел тот. - Абсолютно в другом полушарии, но практически двадцать пять верст с крохотным довеском... Куда путь держите, сир?
   Снова растягиваясь вдоль копны, Савва зевнул:
   - Никуда.
   - Так это-таки рядом - за поворотом...
   - Третий дом от второго угла?
   - Под желтой черепицей.
   - Резные наличники?
   - Ворота с золотым петушком на фронтоне.
   - С девизом в клюве: "На всякого ушлого - десять дошлых".
   - Все верно. Где проходили курс трёпа?
   - В Уфе.
   - Хорошая школа. Великий звон по Союзу катится.
   - Да уж, пижонам в Уфе зябко.
   - Что ж, - дружелюбно засуетился незнакомец, - азохен вейк, как сказали бы у нас в Хаце-петовке. Сполоснем это дело?
   И то, что еще минуту назад раздражало Савву в незнакомце,- одежда, так не вязавшаяся с манерой изъясняться, эта его ирония внутреннего превосходства и даже само появление чуть ли не из-под земли, - сразу приобрело свою естественную законченность.
   А тот уже деловито объяснялся на ходу:
   - Для ясности - Зяма... Я плохо верю в дружбу народов: у меня неправильно срослись четыре ребра, но, по-моему, вы - мыслящий парень... Я просю вас чуть-чуть посунуться... Нет, детка, я не сделаю вам больно... Вот так...
   Зяма запустил руку в копну и начал осторожно там шарить. А через минуту он уже прижимал к груди вытянутую из-под сена за конец шпагата литровую бутыль с кукурузной кочерыжкой вместо затычки.
   - Я, откровенно, боялся, что вы проспите эту красотку. - Зяма откупорил свое сокровище и самозабвенно втянул в себя сивушный аромат. - Экстра! Почти хванчкара! Какой букет! За такую штуку, сир, говорят, в Париже золотом платят. Стоит...
   Нанковая его куртка тут же обернулась скатертью-самобранкой: рядом с увесистой краюшкой
   ситного выросли пучок зеленого лука, чесночная головка и два тугих багровых помидора, густо посыпанных солью. Зяма щедро наполнил до краев отполированную до блеска крышку от авторадиатора:
   - Просю вас, как говорят у нас на Хацепетовке, маем день - маем пиштю.
   Савва твердо решил больше ничему не удивляться. И хотя бражничать в чистом поле с первым встречным, по его мнению, было довольно бездарно, он мужественно опрокинул в себя жгучее варево: надо же быть мужчиной, черт побери! Горечь, сдобренная круто посоленной зеленью, расслабляющей истомой подкатила к сердцу. Хотелось опрокинуться навзничь и не двигаясь смотреть и смотреть в отбеленное рассветом небо. Просто так - лежать и смотреть.