жалобно думал он.
- Кто увильнул от дуэли, не объявляет войны, - шипел Терра. - Ты
воспрепятствуешь мобилизации. - И на растерянный жест Мангольфа зашептал у
самого его уха: - Воспрепятствуй ей! Прими меры к немедленному внесению
законопроекта об угольной монополии!
"Он попросту глуп", - думал Мангольф, но сам был точно парализован.
Молча стерпел он новую вспышку Терра, его новые угрозы и, наконец,
возмущенный уход.
Катастрофа, перед которой наперед содрогался Терра, надвинулась в то же
утро. Леа вызвала его; незнакомая молодая женщина умерла. У нее не хватило
духа показаться на глаза своему мужу. Надо спасать, что еще можно спасти!
Вся вина падала на Лею. Блахфельдер позвонила в санаторий, и за ней приехали
оттуда. Вся надежда на брата. Он сотворил чудо, скандал разразился лишь к
вечеру, даже чудо не могло сделать большего. В вечерних газетах имена еще не
назывались, но полиция заявила, что не может воспрепятствовать их
разглашению наутро. А тогда арест неизбежен при всем должном уважении к
высоким покровителям актрисы... В запасе была одна ночь.
Он пошел к Алисе. Тот же поздний час, что вчера, та же комната, Алиса
вся в черном. Ему сразу стало труднее дышать в ее присутствии, чем в
атмосфере самой катастрофы. Он попросил ее спасти Лею, спасти его сестру,
спасти их. Но у нее было все то же неумолимое лицо архангела, узкое и совсем
белое, над тесным черным воротником. Она никого не станет удерживать, кому
надлежит уйти, сказала она наконец. Она и сама бы охотно ушла. Тогда он,
ужаснувшись, умолк. Она была в черном, - а вчера тоже? Он не помнил; ее
превращение совершилось незаметно, но непреложно, оно потрясало. Терра
ощутил ее преображенную красоту как новую силу, как выражение той последней
власти, которая судит и завершает.
Он стряхнул с себя ужас и собрался спорить. Она только серьезно
спросила, хотел бы он сам вновь увидеть сестру на сцене, если бы это
оказалось возможно; тут сердце у него замерло, он понял, что Лее конец. Он
встал.
- И я любила ее, - сказала Алиса.
- Она гибнет, - беззвучно произнес брат.
Он возмутился. Что делает у себя в комнате ее муж? Молится? О победе? О
массовом истреблении? Тогда, конечно, нечего думать об одной жизни. В
раздражающей атмосфере близкого массового убийства Леа стала преступной,
стала жертвой своей впечатлительной натуры, ранее других презрев важность
самосохранения.
- И за эту жертву ответствен тот, кто хочет войны. Он падет. Смерть
палача избавляет от жертв. - Это было больше, чем он хотел высказать, он
запнулся. - Кто ответствен? Неизвестно, но на виду Толлебен. Достаточно быть
на виду.
- Он падет, - повторила теперь уже Алиса. - Мы единодушны и с ним. -
Она подошла к двери и открыла ее.
Толлебен, как вчера, стоял перед распахнутым окном, только лунный свет
не озарял его. Опущенная голова и молитвенно сложенные руки оставались в
тени. Пискливый голосок звучал слабо, вздохи приглушали его.
- Милосердый боже, я не желал этого. Мои намерения не изменились, я
согласен на переговоры. Не попусти же, чтобы вся моя политика рухнула, как
карточный домик! Милосердый боже, отврати самое страшное! Я один уже на это
не способен, я снимаю с себя ответственность. Но чем может раб твой угодить
тебе? Нужна тебе жертва? - Робко поднялись голова и руки. Толлебен улыбался
робко, как будто боялся, что бог осудит его за непривычно громкие слова. - Я
готов! - впервые выговорил он с подъемом, молитвенно сложенные руки
метнулись навстречу богу, расширенные глаза смотрели на него. Алиса закрыла
дверь.
Они постояли молча, Терра не знал, что сказать. Он собрался уйти, потом
резко повернул назад.
- Ужасно! - воскликнул он. - Что вы с ним сделали? - И видя, что
бледный ангел все тянется ввысь: - Сейчас он выйдет, сейчас былой насильник
покажет вам свое смиренное лицо и спросит, когда этому надлежит быть.
Ужасно!
- Я последую за ним, - сказала она.
Но Терра больше не слушал. "Прости, Алиса Ланна, - мысленно сказал он,
а затем: - Скорее спасать сестру!"

Когда он пришел, она была переодета горничной и в таком виде села к
нему в автомобиль.
- Дитя, ты понапрасну трудишься; полиция только и мечтает, чтобы мы
исчезли.
- А Мангольф? - Загадочная усмешка. - Он не хочет, чтобы я исчезла;
тогда мне было бы слишком хорошо. Он хочет, чтобы я страдала дальше.
Как будто на всем поставила крест она, а не он. Брат вспомнил, как мало
был встревожен Мангольф судьбой Леи, как легко примирился. Оправдывая друга,
он подумал, что равнодушие в отношениях между людьми будет отныне доведено
до небывалых, неслыханных размеров... Но он смолчал.
В скором поезде на пути к границе ее не покидала загадочная улыбка. Она
жадно и рассеянно подносила к лицу цветы, что положил ей на колени брат, как
прошлой ночью - цветы молодой женщины. Ни воспоминаний? Ни угрызений
совести? Она увидела его испытующий взгляд и спросила:
- Какова я с гладкой прической и в простом платье? Удивительно, у меня
не было ни одной такой роли. Я никогда не играла бедных девушек. Почему это
тебя так трогает? - Увидев, что он отошел к окну.
Он стоял там долго, она не произносила ни звука. Искоса посматривая на
нее, он видел: взгляд у нее неподвижный. Она уже не откидывалась на спинку
дивана, не было в ней ни усталости, ни жажды, - неподвижно выпрямившись, она
вглядывалась в свершенное и в то, что надо было приять. Опасность, которая
как-никак поддерживает бодрость и активность, миновала; на место нее пришло
горькое сознание... При гладкой прическе нос казался больше, грубее по
форме. Контуры ничем не сглажены и не смягчены, без румян и прикрас лицо
стало голым остовом слишком щедро израсходованной жизни.
Когда она заметила, что он изучает ее, он сказал:
- Дитя мое, у тебя чудесный вид.
Она растерялась на миг, потом стянула перчатки, показались
великолепные, на редкость выразительные руки. Она молча вгляделась в них - и
преобразила их. Суставы выдвинулись, кончики пальцев отогнулись, вены
набухли, даже кожа погрубела: руки старой работницы.
- Браво! - крикнул брат. - Жаль, что нет публики! - И добавил: - Для
твоей дальнейшей карьеры открываются непредвиденные возможности.
- Ты думаешь? - спросила она, и голос выразил то же смирение, что и
руки.
Он сказал ей, что настало время каждому в отдельности изменить свою
жизнь.
- Так продолжаться не могло, мы превратились в карикатуры на самих
себя. Допустим, что каждое поколение в результате приходит к этому, но нас
жизнь вынуждает к радикальному перерождению.
Катастрофа - ей это кстати, ведь она всегда предвосхищала дух времени.
Она слушала его испуганно, но постаралась отмахнуться.
- Все сводится к одному: надо переходить на амплуа старух, - заключила
она с горечью, но без особой решимости. Потом обратилась к прошлому. -
Тяжелые годы. Короткие как будто, но тяжелые. Я не для того была создана.
- Не для твоей профессии? Ты клевещешь на себя.
- Вначале думаешь: жить полной жизнью, красоваться. Боже мой! На самом
же деле это значит покоряться. Кто предостерегал меня когда-то? Ты? Нет
ничего зависимей искусства: каждая модистка, кончив работу, свободна. А мои
помыслы и стремления должны быть к услугам толпы, мое творчество должно быть
таково, чтобы люди вживались в него, а тогда творчество становится не моим,
оно уже принадлежит им. Я даю то, чего им недостает, я становлюсь тем, чем
они не смеют быть. Быть неповторимым и в то же время обыденным, чуть ли не
творцом людей и при этом их рабом, быть всегда податливым, ежевечерне стоять
перед лицом небытия, а потом получать амнистию на сутки. Когда-то я была
полна гордыни. Теперь, после всех успехов, я ненавижу публику, как мелкий
служащий - грозного хозяина. - Наряду с ненавистью сквозь страдание
проглянула хищность зверя. - А они раболепствуют передо мной. Но что, "роме
унижений, может дать мне раболепство людей, чья единственная заслуга - их
деньги?
- Право же, благодаря тебе им не раз приходилось переживать то, чего
они охотно не переживали бы вовсе. Ты с дьявольской ловкостью держала их в
руках, так что им было не до денег.
- Я этого не хотела, - сказала она. - Борьба была навязана мне. Я
предпочла бы тихую женскую долю. Ведь в сущности страдать мне было
радостнее, чем торжествовать. - Он понял, что она думает о Мангольфе. Она
полуоткрыла рот, словно прислушивалась к тому, что он когда-то говорил ей,
и, забывшись, умолкла.
Днем они пересели в местный южнотирольский поезд и вышли у начала одной
из долин. Терра знал ее; в самой маленькой повозке нельзя было добраться до
конца дороги, ведшей далеко в горы. Пока удалось добыть верховых лошадей,
уже стемнело. Леа пала духом.
- Неужели нельзя иначе, как туда, в горы, в глушь? А там, в конце -
глетчер? Поедем лучше в Вену, меня туда приглашали. - Сейчас ей без труда
удастся выговорить даже более выгодные условия, подтвердил брат. Ведь
героине свежего публичного скандала обеспечен беспримерный успех. После
этого она умолкла, подперев голову обеими руками, - забытая поза дебютантки,
некогда честолюбивыми мечтами проникавшей в будущее.
Душная ночь пахла яблоками, тяжелые гроздья свисали с виноградных лоз,
луна скрылась; высоко вверху, над поворотом дороги, крестьянский домик с
круглыми башенками, наподобие крепости, сторожил вход в долину. Колея
огибала бурные водопады, что, бесследно отшумев, исчезали за уступом холма.
Росистые травы благодатно освежали воздух. Все склоны были покрыты
каштановыми деревьями.
Когда растительность кончилась, сделалось холодно, усадьбы стали редки
и убоги, дорога, узкая затвердевшая борозда, шла возле скал, под нею был
ручей. Невидимый, он журчал в темноте. "О ароматная ночь", - ощущали оба,
брат и сестра. Они ехали верхом, сестра впереди, брат за ней. Поклажа,
которую вез владелец лошадей, осталась далеко позади. "О ароматная ночь,
величавое журчанье, манящие зарницы, - вот оно то, чего мы алчем, - нирвана.
Или и ты обманешь, природа? Мы, творения твои, обманываем так часто. Нет, мы
отрешились от всего, дай нам вернуться к тебе, к истине". Но тут разразилась
давно нависшая гроза.
И тотчас вновь пришлось бороться, снова, как и всегда, отвоевывать
жизнь. Они остановили лошадей посреди ужасающего урагана. Рыкание грома во
мраке, казалось, на них надвигаются и обдают их своим дыханием чудовищные
пасти, в страхе застонал раненый ручей... Беспросветная минута ожидания...
вдруг из тьмы вырвался сноп пламени, стало светло, как днем. Синие и красные
искры, словно цветы, падали к их ногам. Между двух ночей они увидели друг
друга, точно огненные столпы.
Им пришлось спешиться; лошади дрожали и упирались ногами в колеблющуюся
почву. Их хозяин с третьей лошадью, наверное, укрылся в убежище, знакомом и
им. Лошади повернули назад. Брат и сестра двинулись дальше пешком. Шел
дождь. Гром отгрохотал, вспышки молнии изредка указывали направление. Шум
дождя заполнял тьму, сквозь которую они стремились вверх. Только бы миновать
ручей, который все набухал! Только бы не сорваться, не сбиться с пути,
научиться видеть, научиться идти ощупью и в сгущающемся, непроглядном
кошмаре сохранить силы до жилья, до прибежища!
Время от времени они останавливались и переводили дух. Так как сестра
останавливалась чаще, брат в темноте протянул ей на помощь руку. Хотя он не
коснулся ее, она ощутила его жест в темноте и оперлась на протянутую руку.
Она оперлась так тяжело, что он подумал, не заснула ли она. Куда деваться с
ней, обессиленной? Как узнать, сколько еще идти? Как узнать, который час?
Время шло, лил дождь, стало холоднее, он же укрывал ее у себя на груди
- единственном месте в эту ночь, где она могла найти приют.
- Надо идти, - сказала она вдруг покорно, тоном ребенка, который не
жалуется. Тогда он уперся руками ей в бедра и стал подталкивать ее сзади. Он
толкал ее по крутой тропинке, вверх, в неизвестность. Она полулежала,
откинувшись на его руки, и переставляла ноги, не открывая глаз... Наконец
показался огонек.
- Мы добрались, - сказал он.
Она все-таки не открыла глаз, он донес ее до самого дома.
Дом принадлежал молоденькой девушке. Родители ее умерли, она держала
трактир и воспитывала братьев и сестер. Она провела пришельцев в низенькую
дощатую комнатку. Поставила свечку и, увидев, как женщина повалилась на
кровать, мгновение колебалась, не помочь ли, - но за выпуклым лобиком уже
утвердилась мысль, что это чужие люди, подозрительные и в несчастье. Что они
делают в непогоду, куда девались их лошади?.. Ее позвали снизу, и она ушла.
Свет из залы проникал наверх сквозь щели в полу. Крестьянские голоса
выкрикивали какие-то звуки, которые, казалось, немыслимо сложить в слова.
Оба пришельца не шевелились. Сестра на кровати свесила голову с подушки,
вторую ногу она не успела поднять с полу. Стоя перед ней, брат смотрел на
сомкнутые веки, отягощенные житейской борьбой, - мало-помалу он начал
разбирать то, что кричали внизу крестьяне. Это относилось к ним двоим, это
было ржание, площадные шутки над любовью.
Он поднял и уложил на кровать ногу сестры, затем разул ее, - ноги
промокли насквозь. Руки ее свисали безжизненно, он и с них стянул мокрую
ткань, вытер плечи и шею. На рассыпавшихся спутанных волосах покоилось
влажное лицо без красок, без очарования; то ли слезы, то ли дождь смыли все,
что было так ценно, - красоту, блеск и великолепие жизни. Брат увидел вновь
еще не ставшее прекрасным лицо несложившейся девочки, которую он знал
когда-то, бледное лицо с удлиненными чертами.
Тогда ей так же было свойственно тщеславиться мелкими успехами, как
потом высокими чувствами. Превращение свершилось вместе с внешней переменой,
которую брат так и не уловил. И это те самые прославленные руки! У ног, что,
смертельно усталые, покоились перед ним, лежали многие выдающиеся
современники! Брат вдруг вполне осознал этого самого близкого ему человека в
его прошлой и настоящей сущности. Крики и хохот крестьян заполнили комнату,
как будто те уже ворвались сюда. Но брат, положив голову на руку, не отводил
забывшегося взгляда от сестры.
Ему думалось, что оба они вместе загнаны сюда в тупик, на вершину
своего страдания. Теперь они вместе, - только вместе могли они осуществить
то, что было в них заложено от рождения. Ошибка, что их пути разошлись,
ошибка - их стыдливость. К чему была та странная стыдливость, из-за которой
они, подрастая, стали такими сдержанными? Увы, все ушло. Быстротечны они,
нашей жизни дни. Сквозь шум, что, как побои, обрушивался на них, брат
напевал: "Быстротечны они, нашей жизни дни". Он думал, она спит. Сам
оглушенный шумом и глубочайшей тишиной посреди шума, он в задумчивости
напевал: "Спи, усни, жизнь прошла. Спи в сырой земле, ногам дай покой, а
сердцу забвение".
Вдруг все стихло, стих поющий в нем голос, потому что шум прекратился.
Только дождь да ручей; крестьяне внизу невнятно шушукались, хихикали в
кулак. Потом крадущиеся шаги, и скрипнула дверь. Стук подбитых гвоздями
башмаков заглох, но потом лестница застонала под ними. Крадущиеся шаги
приближались; лишь перед комнатой приезжих они остановились. Перешептыванье,
долгое, трусливое подталкивание друг друга - и под конец рывок. Терра
давным-давно повернул ключ.
Опять шушукание, попытки стали смелее, многократное щелкание дверной
ручкой, сопровождаемое ругательствами. Пьяные площадные шутки, брань, пинки
в дверь. Терра, оглянувшись, увидел, что у Леи глаза раскрыты и голова
приподнята с подушки.
- Этого только не хватало! - с горечью произнесла она.
Он успокоил ее.
- Мы с ними справимся.
- Ты? - спросила она с оттенком презрения.
- Меня никто не знает по-настоящему, - заявил он, встал и стащил со
второй постели простыню. Он спрятал свечу за печку, так что остались одни
световые полосы на полу. Над световыми полосами, как над раскаленными
колосниками, в темноте парило что-то белое. Фигура без лица, но два угля
горели у нее вместо глаз, и она издавала стоны. Дверь распахнулась, и перед
пьяной оравой предстала фигура, горящая, стонущая, колеблющаяся, как от
согретого воздуха.
Секунда немого ужаса, потом бегство, тела скатывались, сползали, каждый
бормотал молитвы, какие ему пришли на ум. С проклятиями топотала по лестнице
бегущая орава, что-то у кого-то сломалось, пострадавший громко взвыл. Его
подняли; хромая, он поплелся за теми, кто уже мчался в мокрую и пустынную
темень... Все кончилось, дом опустел, снаружи только дождь да ручей. Терра
достал свечу из-за печки.
Леа видела, как он скинул простыню. Папиросы, которые он бросил,
прожгли в ней две дыры.
- Отлично, - сказала она деловито и вновь опустилась на подушки.
И брат не удостоил ни единым словом случайную помеху, он молча сел на
свое место возле сестры, а она долго, задумчиво смотрела на него.
- Я слышала тебя, - сказала она тихо и внятно.
Он вспомнил, испугался.
Она показала ему на низенькую дощатую комнату:
- Это уже гроб. Я никогда не выберусь отсюда. И ты оставишь меня здесь,
наверху, одну.
- Избави боже! - сказал брат.
- Дальше идти некуда, - сказала она и напевно, как прежде он,
повторила: - "Быстротечны они, нашей жизни дни".
Он, силясь быть убедительным:
- Мы должны благословлять это прибежище! Там, внизу, вот-вот разразится
война.
- Она никогда и не прекращалась, - ответила сестра.
Желая заглушить страх, теснящий ему грудь, он заговорил о войне; не
обращаясь ни к ней, ни к себе, говорил он о самом страшном, что предстоит,
об уверенности, которая стала непреложной.
- Я знал это всю жизнь. Но временами приходится отворачиваться от
истины, чтобы жить. Можно знать, не веря, смотреть, как надвигается
катастрофа, и все-таки не верить в нее. Я испытал это состояние, я и сейчас
не изжил его...
- Остаться здесь, - сказала сестра. - Покой. Сырая земля. Забвение
сердцу. - Она говорила еле слышно, не открывая глаз.
Брата охватил такой безумный страх, что даже стул под ним затрясся. В
хаотическом сумбуре чувств он заикался, сам понимая, что заговаривается.
- Почему мы ушли когда-то из родительского дома? Я хочу купить его. Он
ведь еще существует? Должен существовать. Мы будем жить там вместе, вдвоем,
все позабудется. Слышишь? Позабудется. Что мы в сущности делали такого, на
что не способно любое заблудшее дитя? Если бы был бог, он простил бы нам.
- Я сама себе не прощаю, - сказала она, - неудача была недопустима.
Несчастье претит мне. - Она собралась уснуть.
Но он взял ее руку, гладил, целовал, ласкал.
- Я верю в тебя и в твое счастье. Леа, любимая! Единственное истинное
несчастье - наша стыдливость друг перед другом. Другие женщины предназначены
были открывать мне мир, пробуждать мои чувства, мой ум. Но сердце? Но не
сердце! - Слезы лились на руку, которая теперь взяла его руку. Да, сестра
взяла руку брата и положила ее себе на сердце.
- Спать, - шепнула она, тело вытянулось в последнем блаженстве и
замерло. Из-под опущенных ресниц блеснул взгляд, и вот уже он погас,
скрылся.
Терра вдруг ощутил усталость, как после жестокой борьбы. Голова и грудь
склонились наперед, лбом он коснулся кровати. Ему послышалось журчание.
Ручей под окном зажурчал, зашумел, набухая, прибывая, захлестнул комнату.
Сейчас он унесет их обоих, - о блаженное ожидание ухода, забвения!
Стук. Терра встал. Был день. Таким сильным стук бывает только во сне.
Он прозвучал, как гром. Терра выждал; стук раздался на самом деле, но как
робко, - ребенок не мог бы стучать тише. Он отворил; перед ним стоял монах.
Монах неловко поклонился; Терра полез за деньгами для этого дурня. Но
не успел достать их, как тот спросил:
- Сударь, это вы прошлой ночью были духом?
Растерявшись, Терра стал отрицать. Патер не обратил внимания на его
слова.
- Крестьяне были пьяны. Я сразу понял, что приезжий господин одурачил
их.
Терра, вызывающе:
- Но ведь вы верите в духов?
- И чувствую, когда ими даже и не пахнет.
Тут только Терра увидел, что перед ним интеллигентный человек. Грубая
обувь, потрепанная сутана, обнаженная голова, но бородка вздрагивала вместе
с узким, покрытым светлым загаром лицом, а вот блеснул и лукавый, веселый и
умиротворяющий взгляд.
- Простите, - сказал Терра. - Войдите, пожалуйста. - Он объяснил: - А
нас с сестрой сюда загнала буря.
Патер взглянул в сторону кровати. Он собрался возразить, но промолчал.
Постоял еще, глядя в сторону кровати. "Она все еще интересна, - думал брат,
- она интересует даже церковь". Но взгляд патера утратил всякую веселость, с
равнодушного лица исчезла безмятежность. "Здесь не следует задерживаться", -
осознал Терра.
Вдруг он увидел, что монах соединяет руки, складывает их, как для
молитвы. Молиться подле Леи? Брат подошел к ней, она дышала ровно.
Терра обернулся.
- Чего вы хотите?
- Помочь вам, - сказал тот снова ласково, снова несмело. - Я могу
сообщить вам сведения насчет вашего багажа и отвести вас туда, где он
находится. Там вам будет удобнее.
- Пойдемте! - сказал Терра, он не хотел показать, что сторонится
монаха.
- Вы здесь живете? - спросил он.
- У меня нет постоянного жилья, - ответил монах. - Я посланец. Наш
орден существует недавно. Он еще добивается, чтобы его признала церковь.
- Неужели еще бывают основатели монашеских орденов?
- И притом даже чудотворцы, - сказал монах, смеясь глазами. - Наш
основатель знает наперед поступки людей. Разве не удивительно, что он пошел
в монастырь, а не окунулся в мирские дела?
- А что же он знает?
- Нам, братии, он заранее предсказывает наши грехи. Одного, который был
усерднее всех, он удалил, ибо видел уже в нем преступника, каким тому
предстояло сделаться.
- Я не стал бы его тогда удалять, а постарался бы помочь ему.
- Удаление и было помощью. Наш настоятель чтит предначертания божьи.
Данный ему богом дар читать в сердцах для него тяжкое испытание. И велик
соблазн пасть через гордыню.
- Для всего этого мы знаем научное обозначение.
- Знание для нас, братии, недостижимо. - Он поглядел в глаза Терра. -
Все мы - рассеянные по миру посланцы. Отчий дом далеко, Иерусалим еще
дальше, но мы надеемся обрести его.
- Иерусалим?
- Это наша цель, но на пути много трудов, много задержек, можно
умереть, не дойдя до града. Столько людей забыли, что в них обитает дух, дух
божий, надо напомнить им об этом. - Он силился говорить мягко, даже
вкрадчиво, но в голосе пробивались суровые нотки, присущие жителям гор. Пока
тот говорил, Терра рассматривал черты старого племени, на которых
запечатлелось нелегко давшееся смирение; он думал: и так могло быть. Он
видел ручей, стремившийся по скалам, видел сосны, небо и узкую солнечную
тропу. Вдруг он сказал: "Досточтимый отец!"
- Досточтимый отец, - сказал он, - верьте мне, я всю жизнь по мере
умения и разумения служил духу божьему в людях.
- Вы веруете в бога?
- Нет, - сказал Терра и опустил голову. Потом поднял ее. - Сейчас мне
самому это непонятно. Я вижу, что вместо бога веровал в человечество, и это
было труднее, безнадежнее. Могу без преувеличения сказать, что в человеке я
увидел самое грубое, самое прожорливое, самое злобное из творений
предвечного. Если я все-таки уповаю для человечества на будущее, полное
разума, добра и чистоты душевной, то сам думаю, не есть ли моя вера -
гордыня?
- Да, это гордыня.
- Хорошо, пускай гордыня. Но эта гордыня, досточтимый отец, доходит до
твердой, непоколебимой уверенности в том, что люди - создатели бога. Мы
сотворили его не только в мыслях, как говорится, но и в пространстве.
- Вы упорствуете в своем заблуждении.
- Откуда бы иначе одна мысль давала ответ на другую, последующее
событие на предыдущее? Где берется логика, откуда возмездие? Ведь мы
противимся им обоим. Почему мы должны гибнуть от своего душевного
беззакония? Объясните мне, досточтимый отец, войну! Мы сами поставили над
собой судью. Неспособные длительно желать справедливости, мы раз и навсегда
воплотили свою волю в боге, который продолжает жить по-человечески вне
человечества.
Патер сочувственно:
- Разве так трудно смириться? Он простирается от вечности до вечности.
- Берегитесь, досточтимый отец! Ведь тогда человечество было бы
случайным явлением. Но именно ваша церковь хочет, чтобы оно было средоточием
всего. Я последовательнее вас.
- Суть не в словах, а в деяниях. Какое деяние волнует вашу душу?
Тут Терра испугался и умолк. Они зашагали быстрее. Искоса взглянув на
патера, Терра увидел, что у него то же выражение лица, какое было там, у
постели Леи... Неожиданно зазвучал его смиренный, робкий голос:
- Попытайтесь верить! Кто верит без высокомерия и суемудрия, способен
снести даже то, что грозит вам.
- Кто вы такой? - пролепетал Терра.
Так как ответа не последовало, он заговорил сам, лишь бы нарушить
молчание. Он почитает церковь; в глазах западного мира она единственная
форма, в которой духовное начало взяло верх над властью низменных сил. Ни
одна философия не выдержала борьбы с ними. А церковь сама стала властью -
"это был гениальный ход". Говоря так, Терра почти уже бежал, подгоняемый
непонятным страхом. Но патер молча следовал за ним по пятам, и Терра
продолжал оглушать себя словами. Поразительнее всего политическая
осмотрительность святой церкви. Неизменно парализуя существующую власть в
своих интересах, она в то же время защищала ее против всякой вновь
зарождающейся, более жизнеспособной власти, "тем служа богу, который печется
о нашем собственном благе".