Едва он вспомнил у моста про базар, у него затеплилась тайная надежда купить здесь черной икры и белужий бок. Из той давней поездки, когда отчим ремонтировал двигатель на казачьей мельнице, у него в памяти осталась сцена, про которую он часто рассказывал друзьям, но мало кто ему верил...
   Когда Исмагиль-абы починил мельницу и сделал пробный помол, мельник здесь же, на мельнице -- не последнее место в селе! -- организовал угощение. По такому случаю зарезали барана, чтобы работала мельница долго на радость станичникам.
   Резал барана и свежевал тушу сам Исмагиль-абы. На застолье, кроме мельника, были приглашены какие-то уважаемые старики и староста --неофициальный, но имевший реальную власть над казаками. Здесь, на мельнице, Рушан впервые и попробовал икру -- ели ее большими деревянными ложками, и стояла она на столе в нескольких глубоких липовых мисках, и рыбу -- розовую, жирную, вкусную, которую он поначалу принял за какое-то диковинное мясо, такими большими и толстыми были куски.
   Все хвалили работу отчима, тут же, за столом, и рассчитались с ним. Во дворе мельницы стояла наготове запряженная пароконная подвода, на которой их привезли из Мартука, а теперь собирались отправить домой. Когда Исмагиль-абы вышел к подводе, мельник вынес связанного за ноги барана. "А это тебе, мастер, от меня лично", -- сказал он, и уложил барана в телегу, устланную свежескошенным сеном.
   Староста что-то шепнул вознице и, усевшись вместе с ними, загадочно улыбаясь, велел трогать. Где-то на краю села телега остановилась, и староста пригласил их в неприметный подвал. Длинный низкий подвал, крытый толстыми, в два наката, бревнами, оказался темен, и возница со старостой зажгли сразу два больших керосиновых фонаря. В подвале стоял ледяной холод, хотя льда не было -- видимо, где-то совсем рядом проходили подпочвенные воды.
   Лампы медленно разгорались, отгоняя тьму шаг за шагом, и Рушан вдруг увидел десятки огромных рыб с него ростом и поболе, висевших на железных крюках головами вниз. Насколько высвечивал скудный свет -- рыбы... рыбы... рыбы... Белуги. Староста обходил, трогая и как бы обнюхивая каждую. Найдя достойную внимания, остановился, вынул из-за голенища сапога широкий нож, быстрым, ловким движением вырезал из спины три длинных толстых куска и молча протянул отчиму. Затем он направился к боковой стене и поставил фонарь на широкую деревянную полку. Полки в два ряда уходили в темноту, на них лежали большие черные шары, величиной с футбольный мяч. Возница подал не то небольшое деревянное ведро, не то бочоночек, и староста, все тем же ножом, как масло, разрезал один шар пополам, рукой уложил в ведерко икру, заполнив его до краев, и передал ошеломленному мальчику. "Это от общества, от мира казачьего, мастер", -- сказал староста и низко поклонился...
   Но как Рушан ни выглядывал сейчас, ни открыто, ни тайком рыбой и икрой на базаре не торговали. А сколько ее было в этих краях когда-то, он видел сам. И теперь, запоздало, понял слова отчима: реку береги...
   Зато, выискивая икру, он наткнулся на цыган, -- нет, не конокрадов, последние казачьи кони вряд ли интересовали их. Цыгане бойко торговали самодельными свитерами и пуловерами с фальшивой эмблемой далекого американского штата Монтана.
   Все продукты аккуратно разместились в коробке, а расторопная хозяйка хлебной лавки быстро и ловко перевязала ее шпагатом из-под бубликов. Не спеша, довольный покупками и живописным казачьим базаром, опять же мимо коновязи, у которой теперь одиноко стояла, опустив голову, старая пегая кобылица, направился он к стоянке. Издалека увидел у своей машины плотное кольцо людей и подумал с тревогой: "Наверное, выезжая, кто-то меня крепко зацепил..."
   С трудом пробился к машине и, поставив коробку на капот, достал ключи.
   -- Ты хозяин? -- спросил какой-то возбужденный казак и, схватив его за руку, затараторил: -- Я первый, я первый покупатель, я первый подошел...
   Казака не перебивали, но двое здоровых мужиков молча оттирали его от Дасаева, пытаясь обратить внимание на себя. Однако тот, первый, мертвой хваткой вцепился в локоть Рушана.
   -- Покупатель чего? -- спросил растерянно Дасаев, стараясь освободить локоть, в чем ему услужливо пытались помочь все те же двое крепких мужчин --по всей вероятности, нездешних.
   -- Да ты, брат, шутник! -- нервно рассмеялся, не выпуская локтя, взволнованный казак. -- "Волги", дорогой, вот этой красавицы белой!
   -- А кто вам сказал, что она продается? -- наконец освободив, не без чужой помощи, локоть, спросил, приходя в себя, Дасаев.
   -- Ты что, псих? На самом видном месте базара поставил машину, надраил как для парада, а теперь "не продается"! Хитер, брат! Цену хочешь нагнать? -- возмутился казак, и толпа вокруг зашумела.
   Рушан понял, что поставил машину на автомобильном базаре, издали очень похожем на аккуратную автостоянку. "Конный базар, сенный базар, птичий базар, -- мелькнула некстати мысль, -- а теперь вот и автобазар. У каждого времени не только свои песни, но и свои базары".
   -- Извините, я приезжий, проездом. Не знал. Машина не продается, --ответил уже раздраженно Рушан.
   Толпа стала медленно редеть, -- иные отходили со смешком, другие -- не скрывая своего разочарования и недовольства.
   Дасаев открыл багажник, рядом с ним, слева и справа, склонились головы тех крепких мужиков. Они помогли удобнее разместить коробку.
   -- Молодец, умница, разогнал шушеру и любопытных, берем мы машину, очень понравилась. На экспорт, наверное, сделана.
   -- Не на экспорт, а персонально, -- перебил Рушан, закрывая багажник.
   -- Тем лучше! За версту видно -- особенная! -- продолжал обрадованно один из крепышей. -- - Тридцать тысяч даем, мелочиться не будем, по душе нам машина, да и хозяин тоже. Ну что, по рукам?
   -- Машина не продается, я же сказал, -- ответил Рушан устало и открыл переднюю дверцу.
   "Волга" медленно тронулась с места. В приоткрытое окно всунулась голова настырного покупателя.
   -- Тридцать пять даю, дорогой! Последняя, красная цена! -- умолял он, цепляясь за руль.
   -- Не продается, -- ответил Рушан и рванул машину так, что все вокруг шарахнулись в сторону.
   Только выехав за околицу станицы, он сбросил скорость и повернул к мосту. Здесь, на лугах, у реки, он и решил провести день. Не шел из головы базар: цыгане, вряд ли знающие, в какой стране находится штат Монтана, и занятые явно не своим привычным ремеслом; старый казак, хозяин красавца Терека, его долгая и, конечно, непростая жизнь; торги на автомобильном базаре...
   -- Тридцать пять тысяч...
   Но сумма, произнесенная вслух, не вызывала никаких ощущений, хотя он и понимал -- деньги ого-го какие, иной человек за всю жизнь такие вряд ли заработает.
   Он съехал по следу косилки в луга и долго колесил вдоль берега, выбирая удобное место. Мест красивых было много, оттого и выбрать было трудно. Вскоре он нашел поляну, по всей вероятности, служившую местом отдыха косарям в сенокос, и остановился. Привлекла его и копанка -- слабый родничок, заботливо обложенный битым кирпичом. Сколько поездил он на своем веку, а копанки встречал только здесь, в родных краях.
   Невдалеке Рушан увидел и старое кострище, явно использовавшееся не один раз. Осмотрев окрестные кусты, он без труда нашел треногу, закопченный казанок и даже запас привезенных из станицы дров, но дрова решил не трогать. Времени у него было предостаточно, и он насобирал сушняка на берегу и в тальниках.
   С реки, в сторону луга, тянул слабенький, едва ощутимый ветерок, влажный, вязкий, с запахом воды, мокрого берега, а над цветущим лугом стоял густой запах трав, запах горячего лета, и казалось, здесь, у копанки, где расположился Рушан, запахи реки и луга соединялись, растворялись один в другом, рождая неповторимый аромат, круживший голову, пьянящий душу, -- и никуда уходить отсюда не хотелось. Солнце поднялось уже высоко, время перевалило за полдень, но здесь, на лугу у реки, жара не чувствовалась, --окутывало приятное, мягкое, умиротворяющее тепло, располагавшее к созерцанию и покою.
   Запалив небольшой костерок, он сварил в казанке яйца и с аппетитом пообедал. Потом долго и с удовольствием купался в реке, название которой так и не удосужился узнать у кого-нибудь, загорал на песчаных дюнах, напоминавших ему Палангу.
   Солнце уже склонилось на вторую половину дня, и от стогов потянулись, все удлиняясь, лохматые, причудливые тени. Возвращаться было рано, да и не хотелось покидать райский уголок. И Рушан, чуть разворошив стог, расстелил старое одеяло из машины, служившее вместо чехла, и прилег.
   Запах стога напомнил ему сеновал в старом доме, куда зимой загоняла ребят стужа или метель. Забившись в тепло сеновала, в кромешной тьме, рассказывали они друг другу страшные истории о колдунах и колдуньях, нечистой силе и привидениях. Удивительно, как были долговечны и в ходу тогда подобные истории в маленьких местечках. Незаметно для себя он заснул...
   Проснулся уже глубокой ночью. Прямо над ним в бездонном черном небе сияли звезды -- такого неба и столько звезд сразу он не видел давно. Он долго лежал, не ощущая прохлады, потому что ночь оказалась на редкость теплой. Ночное небо со вспышками падающих звезд, прочерчивающих мгновенные дорожки, яркими созвездиями, названий которых он не знал, кроме Большой Медведицы и Млечного Пути, было таким же притягательным, как река, лес, луга... Он не мог оторвать глаз от мерцающих звезд, казалось, они струили на него покой, нежность и... вечность. Это он ощущал, казалось, не только умом, но каждой клеточкой своего тела.
   От удивления, какого-то непонятного восторга, он даже вскочил, почувствовав в себе необыкновенную силу и бодрость, вроде и не ночь стояла кругом. Снова разжег костер, поставил казанок и заварил чай с мятой, -- так делали они в детстве в ночном или на рыбалке.
   Наверное, его яркий костер был виден в ночи с высокого казачьего берега, где еще гуляли влюбленные, а может, даже и в космосе. Ведь говорят, подними голову -- и тебя разглядят космонавты. И, как бы посылая привет в космос, он расшевелил угольки костра, и тысячи искр, земных звезд, взметнулись к небу. Если бы действительно его разглядели космонавты, наверное, они бы позавидовали ему: ночь, тишина, даже не слышно цикад, только изредка в реке плеснет большая сонная рыба, да чуткая лягушка от страха, на всякий случай, плюхнется с широкого и удобного листа кувшинки в воду, и костер, от которого глаз не оторвать, и вечная мысль о тайне огня...
   Сушняк кончился, костер догорал, но уходить не хотелось, и Рушан прошел к реке. Бесшумно, словно боясь вспугнуть сон всего живого в ней и вокруг нее, несла она свои слабые воды к Уралу. Только бессонный озорной ветерок, не подвластный реке, шуршал береговым камышом, снимал дрему с усталых ракит, склонивших свои ветви к самой воде, словно ища и прося у реки заступничества. Остывший за ночь прибрежный песок ласкал, успокаивал босые ступни и словно приглашал пройтись, наглядеться -- когда еще такое увидишь, разве что во сне. И надо было вобрать это все в себя на долгие-долгие годы, чтобы не забыть, чтобы помнить...
   Рушан прошелся вдоль берега по мелководью, -- вода, вобравшая долгое летнее солнце, была теплее, чем днем. Он быстро разделся и поплыл --осторожно, бесшумно, кощунственно было будить тишину...
   Машина, стоявшая под стогом сена, пропахла разнотравьем, лугом. Включив дальние огни фар и осветив дремлющие, чуть поникшие к ночи цветы, одинокие и сиротливые стога, он медленно выехал на дорогу. Проехав мост, включил приемник, -- разноголосый эфир ворвался в салон машины, но он легко нашел нужную волну: концерт, наверное, передавался для таких полуночников, как он. Быстрой езды, как предполагал, не получилось, хотя дорога была уже знакомой и ни одного огонька не попадалось навстречу.
   Степь, травленная и перетравленная пестицидами-гербицидами, кстати и некстати паханная и перепаханная, перерезанная гулкими шоссе, автострадами, железной дорогой, пропахшая бензином и круглосуточным дымом с оренбургских нефтепромыслов, искореженная телегами, трейлерами, изрезанная нитками нефтепроводов и газопроводов, подземными кабелями телеграфных, телефонных и иных коммуникаций, жила активной жизнью.
   Иногда дорогу пересекали какие-то змеи, а то и целые полчища лягушек. То вдруг свет фар выхватывал мечущегося на дороге ослепленного тушканчика, не знающего, куда скакать. Дважды вдалеке перебежали дорогу тощие, линялые лисы. Однажды ему пришлось даже остановиться: через дорогу, видимо, на водопой, трусило стадо сайгаков с неокрепшим молодым приплодом. Бедным животным, к сожалению, знаком луч автомобильных фар браконьеров, и Рушан, чтобы не растерялись в ночной степи, в опасной близости от дороги беззащитные напуганные сайгачата, долго стоял у обочины, погасив свет.
   Особенно много было зайцев -- они даже не боялись машины, видимо, придорожная жизнь приучила. Но если луч фар прихватывал их, ослепляя на шоссе, они, как и тушканчики, растерянно метались по дороге. Вдоль железнодорожной лесополосы часто встречались ежи. Увидел он и барсука у своей норы - тот не испугался, не юркнул под землю, а, виляя жирным задом, заковылял к лесу. У пшеничных полей оказалось царство сусликов -- вот кого не берет ни пестицид, ни гербицид, жиреет себе на здоровье и плодится несметно. Здесь же, на пшеничном поле, вблизи леса, приметил он сов --больших, ленивых, старых.
   Удивительно, еще утром ехал по этой же дороге, ничего не видел, не замечал, и вдруг ночь открыла для него затаившийся от глаз людских неожиданный мир. Поразительная ночь!
   Стало светать, одна за другой начали гаснуть звезды, незаметно очищая от ярких созвездий огромные полосы небосвода. Еще минуту назад бархатно-черный подклад неба вмиг серел, чтобы с первыми лучами зари ярко, по-летнему, заголубеть.
   Въезжал Рушан в Мартук со стороны старого мусульманского кладбища, где был похоронен отчим. Мусульманские кладбища просты и непритязательны, нет там буйства зелени и роскошных памятников, зачастую нет и кладбищенского сторожа. Но даже в транзисторный век мучающихся от безделья акселератов на мусульманских кладбищах не озоруют, ибо давно известно: безнаказанно такое кощунство не проходит, извинения и оправдания не принимаются.
   Кладбище было обнесено глиняным дувалом, который от времени крепко осел, частично размылся затяжными осенними ливнями и местами рухнул -- где внутрь кладбища, где в ров, вырытый специально, чтобы скот не заходил на мазар. Мать говорила, что какой-то казах, чабан, перед смертью отписал крупную сумму денег на новый забор для кладбища, но дети второй год опротестовывают в судах завещание, утверждая, что отец был невменяем, да только ни один свидетель, кроме родни, не хочет брать грех на душу и подтвердить это.
   Кладбище даже изначально не имело ворот -- просто узкие разрывы в дувале с четырех сторон для входа. Покойника у мусульман, как бы далеко не было кладбище, несут на специальных носилках, никаких машин, и доступ на мазар имеют только мужчины.
   Рушан оставил "Волгу" у входа и, волнуясь, произнес две-три суры, запавшие в память из детства, -- наверное, их помнит каждый мусульманин до конца дней своих, как бы ни складывалась у него жизнь и какое бы образование он не получил.
   Уже рассвело, и легкие, дымчато-снежные облака, которые исчезнут с первыми жаркими лучами солнца, заполнили, вместо звезд, по-утреннему свежий небосвод. Пала роса, и кусты чахлой серой полыни -- основной травы на кладбище -- были влажны, выжженная солнцем мелкая трава не хрустела под ногами, и вытоптанные дорожки, разбежавшиеся веером от входа по громадному кладбищу, еще не пылили. В такой час в дни мусульманских праздников собираются старики на мазаре, чтобы совершить утренний намаз и помянуть добрым словом людей, чей путь закончился за осыпающимся дувалом.
   Выходило, что пришел он к отчиму в святой час. Могилу его он нашел легко -- скромная, как и все рядом, только оградка, выкованная в колхозной кузнице, была шире, выше, затейливее и казалась надежнее, чем вокруг, да выкрашена лаком -- черным, блестящим. Большой букет роз из домашнего сада, что принес сюда Рушан в день приезда, увял.
   Он открыл калитку, убрал высохшие цветы и увидел у изголовья могилы тонкие, неокрепшие, но дружно пошедшие в рост стебли татарника, целый куст. Самый тонкий, слабый стебелек кончался алым, распустившимся недавно, может, даже сегодня, цветком. Последний дар земли, нежнейший цветок невзрачного, но большой жизненной силы, татарника, покачиваясь, словно шептал: спи спокойно, Исмагиль-абы, мастеровой, воин...
   Тут же неподалеку находилась и могила его сестры Сании. Она умерла рано, двадцати лет от роду. Живи она другой жизнью -- болезнь легких оказалась бы лишь эпизодом в ее судьбе...
   Отправляясь обратно в большой город, где теперь жил, Рушан прощался с родными, которые так рано оставили его одного...
   XXXIX
   Ташкент сразу и навсегда полюбился Дасаеву, и теперь он часто вспоминает свои первые дни в столице. И всякий раз перед глазами встает чайхана на Чигатае -- она, наверное, дала ему возможность понять душу Востока, определить свое поведение.
   В городе сносили и строили, сносили и строили... Особенно интенсивное строительство развернулось после памятного землетрясения. Но и до него город не дремал. Исчезали почти библейской древности кривые улицы, горбатые, пыльные тупики и переулки; исчезали целые кварталы-махалли с высокими глинобитными дувалами скрытых от глаз подворий. Уходило прошлое, навсегда, навечно. Уходило тихо и шумно, с радостью и печалью. И оттого, что так стремительно рушилось все вокруг, становилась беспомощной чья-то память, державшая на примете, как маяк, какую-нибудь чинару, которой один Аллах ведает сколько лет.
   Бегут годы, вон и тебе уже сколько настучало, а она, могучая мать-чинара, украшение и гордость махалли, какой была на твоей памяти --самой высокой в округе, с дарящей прохладу раскидистой кроной, -такой и осталась. И если огрубела, потрескалась кора неохватного ствола да вокруг дерева вздыбилась выжженная солнцем почва, принявшая в себя громадные корни, -- так ведь и ты уже не юноша чернобровый с тополиным станом.
   Время, как рачительный хозяин, на всем ставит тавро, никто и ничто не остается без его метки. Но как ни меняет время облик всего сущего, у памяти ориентиров много.
   "Чигатай, тупик 2"... И перед Дасаевым тут же встал поворот с Сагбана, куда выплескивалась крученая-верченая улица Чигатай.
   Если подняться вверх по Чигатаю -- узкой, извивающейся, как змея, улице, на которой едва две арбы разминутся, да и то, если ездоки с уважением отнесутся друг к другу, -- выйдешь к бывшим складам горторга, которые по привычке называют караван-сараем. Давным-давно отшумел свое караван-сарай, считай, с тех пор, как последних лазутчиков Джунаид-хана выловили в нем, а за пыльными, малооконными складами так и осталось это название --караван-сарай.
   С этой улицы, с любого ее конца, в глубине запутанных улочек-лабиринтов можно было увидеть два минарета. Один -- тот, что повыше, глядел молодцом: высок, прям, строен. Многие, кто помоложе, из атеистического поколения, особенно праздный туристический люд, принимали минарет за трубу какой-нибудь хилой котельной или фабрики, но когда лет десять назад на самой ее верхотуре свили гнездо аисты, стало ясно, что никакая это не труба и что выстроена башня совсем для других целей. "Чтоб не путалось богово с мирским", -- мудро определил в ту весну кто-то из седобородых, у кого и дел-то осталось на земле -- только занимать красный угол в чайхане. Минарет стоял заколоченный, никому не мешал, и о том далеком времени, когда по его крутым ступеням поднимался муэдзин призывать правоверных на утренний намаз, помнили только старая чинара да несколько стариков, коротающих остаток дней в чайхане.
   Другой минарет, видимо, и в лучшие свои годы был попроще: и ростом не вышел, да и кладка его из кирпича-сырца была без затей, не радовала глаза. То ли устав от времени, то ли по какой иной причине, наклонился он, и довольно заметно, в сторону овражка, где бежала узкая торопливая речушка --сай. Иные, демонстрируя свою образованность, называли минарет Падающей башней и упоминали при этом какой-то итальянский городок. В махалле же называли его просто: Кривой Мухаммед Ходжа. Поговаривали, что минарет, построенный на деньги кривого ростовщика Мухаммеда, человека скупого и вздорного, хоть и совершившего хадж в Мекку, наклонился сразу же после курбан-байрама -- одного из главных религиозных мусульманских праздников.
   Глядящий в сай минарет был словно людским укором ростовщику, обманувшему мастеровых при расчете. Каких только денег не сулил ходжа, чтобы выправить минарет, но охотников почему-то не нашлось. Молва успела стать легендой, и следов ходжи давно не найти, а минарет все падает и никак не упадет.
   А рядом, за щербатым дувалом, обдавая пылью прохожих, неслись по Чигатаю серебристые рефрижераторы с местной минеральной водой, а то, сверкая лаком и вызывая восторг махаллинской ребятни, бесшумно лавировал по петляющей улице вишневый "Икарус", возивший футбольную команду, известную своими взлетами и падениями.
   Где-нибудь на улице, ежедневно меняя место наблюдения, таился толстый, сонный на вид сотрудник ГАИ. Он неожиданно, как из-под земли, появлялся перед лихачами-шоферами, считавшими себя непревзойденными ловкачами, и, лениво поигрывая жезлом, загораживал собой треть дороги, громогласно объявляя: "На улице Чигатай движение одностороннее! Штраф плати!"
   Вот так тесно сплеталось на этой улице старое и новое, вчерашнее и сегодняшнее, прошлое и будущее, уже витавшее над махаллей...
   Дасаев впервые появился в этой махалле лет тридцать назад. Осенним утром, опаздывая на работу, стремительно несся он вверх по Чигатаю, на ходу впитывая в себя контрасты не по-осеннему жаркой улицы. Его цепкий молодой глаз, привыкший к мягким, теплым российским тонам, примечал в разгоревшемся оранжевом свете близкого солнца и чинару, и минареты, и многое другое.
   Первые впечатления, восторг новизны, неизведанное и оттого втрое прекрасное чувство перемен в жизни навсегда запали в сердце молодого инженера. Оттого, наверное, много позже -- он тогда уже работал в другом районе огромной столицы, -- если случалось оказаться в старом городе, вдруг ощущал душевный подъем, как в те давние молодые годы, и каждый раз его обдавало теплом, словно впереди ждали какие-то неясные, но радостные перемены.
   На работе его приняли по-товарищески сердечно. Тогда, впервые поднимаясь вверх по Чигатаю и выискивая нужный тупик, Дасаев удивлялся: да может ли быть среди этих глухих осыпающихся дувалов какая-нибудь служебная контора? И закрадывалось сомнение -- уж не напутал ли он с адресом.
   Монтажное управление, вернее, здание, в котором оно располагалось, оказалось и впрямь необычным, как необычным было для Рушана все вокруг в этом южном крае.
   Уже через час после того, как появился он во дворе, сплошь укрытом от солнца виноградником, отчего на земле лежала пестрая, как маскхалат, тень, Дасаев получил в свое распоряжение отдельный кабинет. Оглядывая высокие расписные потолки с изящной арабской вязью на темных балках, он удивлялся: "Сказки Шахерезады, да и только".
   Дом стоял на возвышении, чуть в стороне от шумного Чигатая, в тупичке. На фронтоне здания, на железных жалюзи окон и над дверьми на резном ганче стояла дата: "1911 г.". В свое время среди глухих дувалов это был единственный дом окнами на улицу. Ох, как хотелось, наверное, Ахмаджону-байваче, бывшему его владельцу, чей след затерялся в дымных кофейнях Стамбула, казаться среди своих коллег-компаньонов передовым, прогрессивным... Вот и выстроил дом окнами на улицу. Окна на улицу были, но на них висели железные жалюзи. Жалюзи из гибкой стали, спускавшиеся изнутри, исправно служили до сих пор. На всей металлической фурнитуре дома и литье стоял неожиданный оттиск: "Одесса, г. Лемманнъ". Да, неблизкой была та давнишняя поставка...
   И полетели дни, недели... Где-то далеко, там, откуда приехал Дасаев, уже давно убрали огороды, пустые поля с потемневшим жнивьем прихватывали по утрам первые заморозки, и все чаще лили нудные, обложные дожди. А во дворе их управления с прогнувшихся лоз свисали тяжелые виноградные гроздья, и солнце сквозь пожухлую листву, словно подустав за бесконечное лето, светило мягко, спокойно, и казалось, конца этому теплу и благодати не будет.
   "Надо же... теплынь... Сахара..." -- частенько думал Рушан и вспоминал друзей, попавших по распределению в более суровые края. Они уже облачились в плащи и пальто, ходят в шапках и свитерах, а тут все еще разгуливают в пиджаках...
   Жил он на Чиланзаре, в общежитии. Преимущественно одноэтажный город тех времен раскинулся на огромной территории, словно тогда уже предвидел недалекий бурный рост и заранее застолбил себе место.
   Каждодневная утренняя поездка в троллейбусе до Хадры казалась Дасаеву путешествием в неведомые края. Он часто стоял у огромного пыльного окна в конце салона и сквозь неторопливые, обрывочные мысли слушал, как музыку, ленивый голос кондуктора: "Беш-Агач... Караташ... Алмазар...". Каждое название заключало в себе не только музыку, но и тайну: "Самарканд-Дарбаза...", "Домрабад...", "Ахмад-Даниш...".
   Он выходил на Хадре и пешком спускался к Чукурсаю, чтобы, минуя знаменитый базар, отмеченный во всех туристических проспектах, выйти к Чигатаю. Шагая по остывшим за ночь тротуарам, ощущал закатанное под тонким слоем асфальта булыжное мощение, еще сохранившееся в прилегающих к дворам проездах.
   Арыки поутру казались полноводнее и журчали веселее. Справа, из распахнутых высоких ворот парка Пушкина, который отродясь не бывал в этих местах, но был здесь таким образом почтительно увековечен, веяло утренней свежестью. За решетчатой оградой, оплетенной цветущей лоницерой, виднелись присыпанные красноватым песком безлюдные аллеи. Рушан знал уже, что среди вавилонского многоязычия города в этом парке в последние годы чаще всего звучала татарская речь -- давно облюбовали себе татары этот когда-то пышный, с озером и летним кинотеатром, а потом и с планетарием, а ныне довольно скромный парк и отмечали в нем старые и новые праздники.