– Щечки – как роза, глазки – как изумруд! – произнес он, целуя руку Скарлетт и воздавая должное наложенным ею румянам. – Все такой же прелесть, как тогда, на благотворительный базар. Помните? В жизни не забуду, как вы бросил обручальный кольцо в мою корзинку. Очень, очень мужественно! Никак бы не подумал, что вы так долго будет без новый кольцо!
   Глаза его сверкнули ехидством, и он ткнул Хью локтем под ребро.
   – А я никак бы не подумала, что вы будете разъезжать в фургоне с пирогами, – сказала она.
   Но вместо того, чтобы устыдиться столь унизительного занятия, о котором было сказано во всеуслышание, Рене расхохотался с довольным видом и хлопнул Хью по спине.
   – Туше! [13]– воскликнул он. – Это мой теща, мадам Мерриуэзер, заставлять меня делать мой первый работа в жизни. Я, Рене Пикар, только растить скаковых лошадей да на скрипочка играть, а вот теперь править фургон с пироги, и очень мне это нравится! Мадам теща – она что угодно делать заставит. Надо ей генерал быть, и мы бы выиграл война, а, Томми?
   «Ну и ну, – подумала Скарлетт, – он с удовольствием разъезжает в фургоне с пирогами, хотя у его родных было поместье – добрых десять миль земли вдоль Миссисипи – и еще большущий дом в Новом Орлеане».
   – Если бы наши тещи пошли с нами на войну, мы бы за неделю расправились с янки, – в тон Рене сказал Томми и посмотрел на стройную прямую фигуру своей новообретенной тещи. – Мы и продержались-то так долго только потому, что за нами стояли наши женщины и не хотели сдаваться.
   – И никогда не сдадутся, – добавил Хью, и на губах его появилась гордая, хотя и чуть ироническая улыбка. – Вы здесь не найдете ни одной леди, которая бы сдалась, хотя мужская половина рода и повела себя иначе у Аппоматтокса. Они все это пережили куда острее, чем любой из нас. Мы-то ведь познали поражение сражаясь.
   – А они – ненавидя, – докончил за него Томми. – Верно, Скарлетт? Если мужчины оказались не на высоте, это куда больше волнует дам, чем нас. Хью собирался быть судьей, Рене собирался играть на скрипке перед коронованными особами, а… – и он пригнулся, спасаясь от удара Рене, – а я собирался стать врачом, теперь же…
   – Дайте срок, – воскликнул Рене. – Вот увидите – я становится король пирожков на Юг! А славный мой Хью – король плиты, а ты, мой Томми, ты будешь иметь ирландский рабы вместо твои черный рабы. Вот какой перемена – весело! А что вы поделывайт, мисс Скарлетт? А мисс Мелли? Корова доите, хлопок собирайте?
   – Вот уж нет, – холодно отрезала Скарлетт, решительно не понимая, как это Рене может столь беспечно относиться к тяготам жизни. – Этим занимаются у нас негры.
   – Мисс Мелли назвал свой мальчик Борегар [14]. Скажит ей, я, Рене, одобряйт, и скажит: только Иисус – имя лучше. – Он улыбался, но глаза его сверкнули гордостью, когда он произнес имя смельчака-героя Луизианы [15].
   – Но есть еще Роберт Эдвард Ли, – заметил Томми. – Хотя я вовсе не собираюсь принижать репутацию старины Борегара, я своего первого сына назову Боб Ли Уилберн.
   Рене расхохотался и пожал плечами.
   – Я расскажу тебе одна история. Только это чистая правда. И ты сейчас, увидит, что креолы думать о наш храбрый Борегар и ваш генерал Ли. В поезде под Новый Орлеан едет человек из Виргиния – солдат генерал Ли, и он встречайт креол из войск Борегар. И этот человек из Виргиния – он говорит, говорит, говорит, как генерал Ли делать то и генерал Ли сказать это. А креол – он вежливый, он слушать и морщить лоб, точно хочет вспоминать, а потом улыбаться и говорит: «Генерал Ли?! А, я вспомнил! Генерал Ли! Это тот человек, про который генерал Борегар очень хорошо говорит!»
   Скарлетт из вежливости посмеялась, хотя ничего в этой истории не поняла – разве лишь то, что креолы, оказывается, такие же воображалы, как обитатели Чарльстона и Саванны. А кроме того, она всегда считала, что сына Эшли следовало назвать по отцу.
   Музыканты, попиликав, чтобы настроить инструменты, заиграли «Старик Дэн Таккер», и Томми повернулся к ней.
   – Будете танцевать, Скарлетт? Я в партнеры вам, конечно, не гожусь, но Хью или Рене…
   – Нет, спасибо, я все еще в трауре по маме, – поспешно сказала Скарлетт. – Я посижу.
   Она отыскала глазами Фрэнка Кеннеди, разговаривавшего с миссис Элсинг, и поманила его.
   – Я посижу в нише вон там, а вы принесите мне чего-нибудь освежительного, и мы поболтаем, – сказала она Фрэнку, когда три ее собеседника отошли.
   Он тотчас помчался выполнять ее просьбу и вскоре вернулся с бокалом вина и тоненьким, как бумага, ломтиком кеса, и Скарлетт, старательно уложив юбки, чтобы скрыть наиболее заметные пятна, уселась в нише в дальнем конца залы. Память об унизительных минутах, пережитых утром у Ретта, отодвинулась на задний план – ее возбуждал вид всех этих людей и звуки музыки, которой она так давно не слыхала. Завтра она снова будет думать о поведении Ретта, о своем унижении и снова будет кипеть от гнева. Завтра она будет прикидывать, удалось ли ей оставить след в раненой, потрясенной душе Фрэнка. Но не сегодня. Сегодня в ней до самых кончиков ногтей бурлила жизнь, все чувства были обострены надеждой, и глаза сверкали.
   Она смотрела в большую залу на танцующих из своей ниши и вспоминала, какой красивой казалась ей эта комната, когда она впервые приехала в Атланту во время войны. Тогда паркет был натерт и сверкал как стекло, а огромная люстра под потолком сотнями крошечных призм ловила и отражала сияние десятков свечей и, словно бриллиант, посылала во все концы комнаты огненно-красные и синие огни. Со старинных портретов на стенах благородные предки милостиво взирали на гостей, излучая радушие. Мягкие подушки на диванчиках розового дерева так и манили к себе, а на почетном месте, в нише, стояла самая большая софа. Она любила сидеть здесь во время балов и вечеринок. Отсюда видна была вся зала и расположенная за ней столовая, где стоял овальный стол красного дерева, за которым могло поместиться человек двадцать, а вдоль стен – двадцать стульев на изящных ножках, массивный буфет и горка, заставленные тяжелым серебром, семисвечными канделябрами, кубками, сосудами для уксуса и масла, графинами и сверкающими рюмками. Она так сидела здесь, на софе, в первые годы войны, всегда с каким-нибудь красивым офицером, наслаждаясь звуками скрипки и контрабаса, аккордеона и банджо, перекрывавшими шарканье ног танцоров по навощенному, до блеска натертому паркету.
   А сейчас люстра была темная. Она висела, как-то странно скособочась, и большинство хрустальных подвесок отсутствовало, словно янки, избрав своей мишенью эту красавицу, швыряли в нее сапогами. Сейчас залу освещала керосиновая лампа и несколько свечей, а главным образом – огонь, гудевший в большом камине. При его неровном свете видно было, как непоправимо поцарапан, испорчен тусклый старый паркет. На выцветших обоях остались квадраты от висевших здесь прежде портретов, а широкие трещины в штукатурке напоминали о том дне осады, когда в дом попал снаряд, обрушил крышу и часть второго этажа. Тяжелый старинный стол красного дерева, заставленный сладкими пирогами и графинами с вином, по-прежнему царил в опустевшей столовой, но он тоже был весь исцарапанный, а на сломанных ножках виднелись следы неумелой починки. Горка, серебро и стулья с тонкими ножками – все исчезло. Не было и тускло-золотых парчовых портьер, обрамлявших высокие французские окна в глубине комнаты, – сохранились лишь старые кружевные занавески, чистые, но штопаные-перештопанные.
   На месте софы с изогнутой спинкой, которую Скарлетт так любила, стояла совсем неудобная, жесткая деревянная скамья. Скарлетт сидела на ней, стараясь придать своей позе возможно больше изящества и от души жалея, что мокрая юбка не позволяет ей танцевать. А танцевать так хотелось! Зато сидя в этой уединенной нише, она, конечно, куда быстрее сумеет вскружить голову Фрэнку, чем мелькая в бешеном вальсе: она станет с зачарованным видом слушать его болтовню, поощряя своим вниманием к еще большему полету глупости.
   Но музыка так звала! Скарлетт постукивала туфелькой в такт ударам широкой разлапистой ступни старика Леви, а он вовсю наяривал на сладкозвучном банджо и объявлял фигуры танца. Ноги танцоров шаркали, скользили, постукивали по полу, две цепочки сходились, расходились, кружились, руки взлетали.
 
 
Старик Дэн Таккер захмелел…
(Кружите партнерш!)
В камин упал и очумел!
(Скользите, леди, скользите!)
 
 
   После унылых, изнуряющих месяцев в Таре так хорошо было снова слышать музыку и шарканье ног по паркету, так хорошо было видеть вокруг в слабом свете свечей знакомые, дружеские, смеющиеся лица, слышать старые шутки и прибаутки, подтруниванья, заигрыванья. Точно ты была мертва и снова вернулась к жизни. И вернулось то веселое время, что было пять лет назад. Если бы закрыть глаза и не видеть этих старых шитых-перешитых платьев, и залатанных башмаков, и чиненых туфель, если бы в памяти не вставали лица молодых людей, которые никогда уже не будут танцевать, – могло бы показаться, что и в самом деле ничего не изменилось. Но сейчас, глядя на пожилых людей, толпившихся вокруг графина с вином в столовой, на матрон, стоявших беседуя вдоль стен и не знавших, куда девать лишенные веера руки, и на покачивавшихся, подпрыгивавших молодых танцоров, Скарлетт вдруг холодно, с пугающим спокойствием осознала, что все изменилось – изменилось непоправимо, так изменилось, словно перед ней были не люди, а призраки.
   Выглядели они как прежде, но были другими. Что же произошло? Лишь то, что они стали на пять лет старше? Нет, тут было что-то другое – не просто следы времени. Что-то ушло из них, ушло из их мира. Пять лет назад ощущение незыблемости окружающего жило в них столь прочно, было столь неизменно, что они даже не сознавали этого. И цвели, укрытые им от бурь, как цветы в оранжерее. Теперь же это исчезло, как исчезли и былая радость, и былое ожидание чего-то чудесного, волнующего, и былой блеск их жизни.
   Скарлетт знала, что и она изменилась, но не в такой мере, как они, и это озадачивало ее. Она сидела и наблюдала за ними и чувствовала себя среди них чужой – совсем чужой и одинокой, словно явилась сюда с другой планеты, говорила на непонятном им языке и не понимала их языка. И тут у нее мелькнула мысль, что такое же чувство испытывала она, когда бывала с Эшли. С ним и с людьми его типа, – а ведь именно они заполняли ее мир, – Скарлетт чувствовала себя как бы вне пределов знакомого и понятного.
   Их лица почти не изменились, их манеры не изменились совсем, и все же у нее было такое ощущение, что только это и осталось от ее старых друзей. Неподвластное возрасту достоинство, неподвластная времени галантность – все это по-прежнему было при них и будет с ними до конца дней, но, кроме того, они будут нести до могилы еще и вечную горечь-горечь слишком глубокую, чтобы описать ее словами. Это были вежливые, пылкие, усталые люди, которые потерпели поражение, но не желали этого признавать, – люди, которых подкосила жизнь, а они упрямо продолжали стоять. Они были раздавлены и беспомощны, эти обитатели покоренных провинций, они смотрели на свой край, который так любили, и видели, как топчет его враг, как всякие проходимцы превращают закон в посмешище, как бывшие рабы посягают на их благополучие, как мужчин лишают всех прав, а женщин оскорбляют. При этом они не забывали о могилах своих близких.
   Все в их мире переменилось – все, кроме старого стиля жизни. Старые обычаи сохранились – должны сохраниться, ибо это все, что у них осталось. И они крепко держались того, что лучше всего умели и больше всего любили в былые дни, – эта неспешность манер, изысканная галантность, милая непринужденность в общении, а главное – забота мужчин о женщинах. Следуя традициям, в которых они воспитывались, мужчины вели себя галантно и мягко, им почти удавалось создать вокруг своих женщин такую атмосферу, которая отгораживала их от всего жестокого и непотребного для женских глаз. Вот уж это верх глупости, думала Скарлетт: ведь почти не осталось ничего такого, чего женщины, даже наиболее оберегаемые, не увидели бы и не узнали за последние пять лет. Они ухаживали за ранеными, закрывали глаза покойникам, пережили войну, поджары, разрушения, познали страх, бегство, голод.
   Но чего бы ни видели их глаза и каким бы тяжким трудом ни были заняты их руки, они оставались леди и джентльменами, коронованными особами в изгнании, – исполненные горечи, холодно безучастные, нелюбопытные, добрые друг к другу, твердые как алмаз и такие же блестящие и хрупкие, как хрустальные подвески разбитой люстры у них над головой. Былые времена безвозвратно ушли, а эти люди будут по-прежнему жить согласно своим обычаям – так, словно ничего не изменилось, – очаровательно медлительные, твердо уверенные, что не надо спешить и, подобно янки, устраивать свалку из-за лишнего гроша, твердо решившие не расставаться со старыми привычками.
   Да, Скарлетт знала, что и она сильно изменилась. Иначе не могла бы она жить так, как жила после своего бегства из Атланты; иначе не обдумывала бы сейчас тот шаг, который так отчаянно надеялась совершить. Но и твердость была иной, чем у них, а в чем разница, она сказать не могла. Возможно, в том, что не было такого поступка, который она не могла бы совершить, тогда как у этих людей очень много было такого, чего они ни при каких условиях совершить не могли бы. Возможно, дело в том, что они уже утратили всякую надежду, но продолжали улыбаться жизни и скользили по ней, склонив голову в грациозном поклоне. А Скарлетт так не могла.
   Она не могла повернуться к жизни спиной. Она должна жить, а жизнь оказалась такой жестокой, такой враждебной, что нечего было и пытаться сгладить все улыбкой. Скарлетт не замечала в своих друзьях ни их мягкости, ни мужества, ни несгибаемой гордости. Она видела только глупое чванство, которое позволяло им наблюдать явления жизни и с улыбкой отворачиваться, чтобы не смотреть правде в лицо.
   Глядя невидящими глазами на танцоров, раскрасневшихся от кадрили, Скарлетт спрашивала себя: преследуют ли их, как ее, мысли о погибших возлюбленных, об изувеченных мужьях, о голодных детях, об уплывающих из рук акрах земли, о том, что под родными крышами живут чужие люди? Конечно, преследуют! Она знала обстоятельства их жизни, быть может, лишь чуть хуже, чем своей собственной. Их утраты были ее утратами, их тяготы – ее тяготами, их проблемы – те же, что и у нее. Только воспринимали они все иначе. Лица, которые она видела сейчас перед собой, не были лицами, – это были маски, отлично выполненные маски, которые не будут сняты никогда.
   Но если они так же остро страдают от жестокостей жизни, как она, – а они страдают, – то как могут они сохранять этот веселый вид, эту бездумную легкость? И собственно, зачем им даже стараться ее сохранять? Скарлетт не понимала их, и это ее невольно раздражало. Нет, она никогда не сможет быть такой. Не сможет смотреть на то, как рушится мир, с таким видом, будто это ее совсем не касается. Она была словно лисица, за которой гонятся охотники, – мчалась во весь дух, так, что казалось, вот-вот лопнет сердце, стремилась укрыться в норе, пока ее не настигли псы.
   И внезапно она возненавидела их всех, потому что они – иные, чем она, потому что они несут свои потери с таким видом, какого ей никогда не удастся на себя напустить, да, впрочем, и не захочется. Она ненавидела их, этих улыбающихся, порхающих чужаков, этих горделивых идиотов, которые черпали свою гордость в том, что навсегда утратили, и словно бы даже гордились своими утратами. Женщины улыбались, как положено леди, да это и были леди – она-то ведь знает, – хотя каждый день занимались физическим трудом и ломали голову над тем, откуда взять новое платье. Леди! А вот она уже не чувствует себя леди, несмотря на бархатное платье и надушенные волосы, несмотря на гордость, рожденную благородством происхождения и богатством, которое она когда-то имела. Жестокая необходимость своими руками копаться в красной земле Тары сорвала с нее внешние признаки благородства, и она знала, что не почувствует себя леди до тех пор, пока стол ее не будет ломиться от серебра и хрусталя, пока на нем не будет дымиться обильная еда, пока у нее в конюшнях не будет собственных лошадей и колясок, пока черные – а не белые – руки не станут убирать хлопок в Таре.
   «Вот! – со злостью подумала она, глубоко втянув в себя воздух. – Вот в чем разница! Они, хоть и бедные, но по-прежнему чувствуют себя леди, а я – нет. Эти идиотки, видно, не понимают, что нельзя оставаться леди, когда у тебя нет ни гроша!»
   Но даже в эту минуту озарения Скарлетт смутно сознавала, что, несмотря на кажущуюся глупость, держатся они правильно. Эллин наверняка была бы такого мнения. И это беспокоимо Скарлетт. Она понимала, что должна бы испытывать те же чувства, что и они, но не могла. Она понимала, что должна бы искренне верить, как верили они, что прирожденная леди остается леди, даже впав в бедность, но заставить себя верить этому она не, могла.
   Всю жизнь она слышала, как все вокруг издевались над янки за то, что они считают себя аристократами, будучи аристократами благодаря денежному мешку, а не по происхождению. Но сейчас, несмотря на всю кощунственность такой мысли, она невольно подумала, что тут янки-то, оказывается, правы, хоть и не правы во многом другом. Без денег нельзя быть леди. Скарлетт знала, что Эллин упала бы в обморок, услышав от дочери такие слова. Даже очутись Эллин на самом дне нищеты, она бы не увидела в этом ничего постыдного. А Скарлетт сгорала от стыда! Да, именно от стыда. Она стыдилась своей бедности, стыдилась, что вынуждена всячески изворачиваться, жить в нужде и работать, как негритянка.
   Она раздраженно передернула плечами. Быть может, они правы, а она не права, но ведь эти гордые идиоты не смотрят вперед, а она смотрит, напрягая каждый нерв, рискуя даже честью и добрым своим именем, лишь бы вернуть то, что все они потеряли. Многие из них считали ниже своего достоинства участвовать в погоне за деньгами. Но времена настали жестокие и тяжкие. И они требовали жестокой, тяжкой борьбы, если ты хотел выйти победителем. Скарлетт знала, что семейные традиции удерживают многих из этих людей от борьбы, целью которой являются деньги. Ведь все они считают, что откровенная погоня за деньгами, даже разговор о деньгах – вульгарны до крайности. Хотя, конечно, есть среди ее знакомых исключения. Взять, к примеру, миссис Мерриуэзер с ее пекарней, и Рене, который развозит в фургоне пироги. Или Хью Элсинга, занявшегося рубкой леса и продажей дров. Или Томми, ставшего подрядчиком. Или Фрэнка, у которого хватило духу открыть лавку. Ну, а остальные – основная, так сказать, масса южан? Плантаторы попытаются удержать в руках несколько акров земли и так и будут прозябать в бедности. Юристы и врачи вернутся к своим профессиям и станут ждать клиентов, которые, возможно, так никогда и не появятся. А все прочие – те, кто безбедно жил на проценты с капитала? Что будет с ними?
   Нет, не станет она прозябать всю жизнь в нищете. Не станет сидеть и терпеливо ждать чуда. Она бросится в самую гущу жизни и постарается вырвать у судьбы все, что сможет. Ее отец начинал как бедный эмигрант, а стал владельцем обширных угодий Тары. Чего достиг он, может достичь и его дочь. Она не из тех, кто все принес в жертву на алтарь Правого Дела, которого уже не существует, и теперь, после краха, гордится тем, что ничего для Дела не пожалел. Эти люди черпают мужество в прошлом. Она же черпает мужество, строя планы на будущее. И в данную минуту ее будущее-Фрэнк Кеннеди. Во всяком случае, у него есть лавка и есть деньги. И если только ей удастся выйти за него замуж и завладеть этими деньгами, она сумеет продержать Тару еще год. А тогда – тогда пусть Фрэнк покупает свою лесопилку. Она сама видела, как быстро строится город, и всякий, кто способен заняться продажей леса сейчас, пока почти нет конкуренции, напал бы на золотую жилу.
   Откуда-то из глубин памяти всплыли слова Ретта про деньги, которые он нажил во время блокады, – он сказал ей об этом как-то в первые годы войны. Она не потрудилась тогда вникнуть в то, что он говорил, но сейчас все стало так ясно, и она подивилась, почему не оценила всей глубины его мысли тогда – по молодости, должно быть, или по глупости.
   «Деньги можно заработать и на крушении цивилизации, и на создании новой».
   «Вот он и предвидел крушение нашей цивилизации, – подумала она, – и был прав. А деньги по-прежнему может нажить любой, кто не боится работать – или красть».
   Она увидела Фрэнка – он пробирался к ней через залу с рюмкой ежевичной настойки в одной руке и блюдечком, на котором лежал кусочек пирога, в другой – и поспешно изобразила на лице улыбку. Ей даже в голову не пришло задаться вопросом, стоит ли Тара того, чтобы выходить замуж за Фрэнка. Она знала, что стоит, и не задумывалась над этим.
   И вот она потягивала настойку и улыбалась ему, зная, что румянец играет у нее на щеках ярче, чем у любой из танцующих. Она подобрала юбки, усадила Фрэнка рядом и принялась небрежно обмахиваться платочком, чтобы легкий запах одеколона долетал до него. Она гордилась тем, что от нее пахнет одеколоном, ибо ни одна другая женщина в зале не была надушена, и Фрэнк это заметил. Внезапно осмелев, он шепнул ей, что она такая румяная, такая душистая – ну прямо роза.
   Вот если бы только он не был таким застенчивым! Он напоминал ей робкого старого бурого зайца. Вот если бы он был так же галантен и пылок, как Тарлтоны, или даже так грубовато-напорист, как Ретт Батлер! Но обладай он этими качествами, у него, наверное, хватило бы смекалки учуять отчаяние, притаившееся за ее трепещущими ресницами. Он же слишком мало знал женщин и потому даже заподозрить не мог, что она замышляет. Тут ей повезло, но уважения в ее глазах это ему не прибавило.

Глава XXXVI

   Она вышла замуж за Фрэнка Кеннеди через две недели после головокружительно быстрого ухаживания: он так пылок, сказала она ему краснея, что у нее просто не хватает духу противиться долее.
   Он, конечно, не знал, как эти две недели она шагала по ночам из угла в угол, скрипя зубами от досады на его нерешительность – а ведь она и поощряла его, и намекала – и молясь, чтобы какое-нибудь несвоевременное письмо от Сьюлин не разрушило ее планов. Но, слава богу, сестра ее не из тех, кто способен поддерживать переписку: она обожает получать письма и терпеть не может писать сама. Однако все возможно – все, думала Скарлетт, шагая в долгие ночные часы взад и вперед по холодному полу своей спальни и кутаясь в накинутую поверх ночной рубашки выцветшую шаль Эллин. Фрэнк не знал, что она получила коротенькое письмо от Уилла, в котором тот сообщал, что Джонас Уилкерсон снова приезжал в Тару и, узнав об ее отъезде в Атланту, так разбушевался, что Уилл с Эшли в самом буквальном смысле слова вышвырнули его вон. Письмо Уилла напомнило Скарлетт о том, что она и так слишком хорошо знала: время, оставшееся до уплаты дополнительного налога, истекало. И по мере того как шли дни, Скарлетт все глубже погружалась в отчаяние – ей хотелось схватить стеклянную колбу часов и задержать пересыпающийся в ней песок.
   Но она так хорошо скрывала свои чувства, так хорошо играла свою роль, что Фрэнк ничего не заподозрил, ничего не увидел, кроме того, что лежало на поверхности, а видел он лишь прелестную беспомощную молодую вдову Чарлза Гамильтона, которая каждый вечер встречала его в гостиной мисс Питтипэт и восторженно, затаив дыхание, внимала ему, когда он рассказывал о своих планах переоборудования лавки, о том, сколько денег рассчитывает заработать, купив лесопилку. Ее неясное сочувствие, ее горящие глаза, ее интерес к каждому его слову были бальзамом, врачевавшим рану, которую нанесла ему предполагаемая измена Сьюлин. А у него так болело сердце, поступок Сьюлин так глубоко потряс его, так больно задел его самолюбие-самолюбие застенчивого, легкоранимого, немолодого уже холостяка, знающего, что он не пользуется успехом у женщин. Написать Сьюлин и отчитать ее за неверность он не мог: ему претила даже самая мысль об этом. Зато он мог облегчить душу, разговаривая о случившемся со Скарлетт. Она же, слова худого не говоря о Сьюлин, вместе с тем выказывала полное понимание: да, сестра очень плохо обошлась с ним, а ведь он заслуживает совсем другого отношения, и, конечно же, найдется женщина, которая по-настоящему оценит его.
   Эта крошка, миссис Гамильтон, была так хороша со своими румяными щечками; она то грустно вздыхала, думая о своей печальной участи, то, слушая шуточки, которые он отпускал, чтобы приободрить ее, так весело и мило смеялась, словно переливчато звенели крошечные серебряные колокольчики. Зеленое платье, теперь уже отчищенное Мамушкой, выгодно обрисовывало ее стройную фигурку с осиной талией, а каким колдовским был этот нежный запах, неизменно исходивший от ее платочка и волос! Чтоб такая славная маленькая женщина жила одна, совсем беззащитная в этом мире, всей жестокости которого она даже не понимает, – позор, да и только! Ведь у нее нет ни мужа, ни брата, а теперь даже и отца, который мог бы защитить ее. Фрэнк считал, что мир слишком безжалостен к одиноким женщинам; Скарлетт помалкивала, от души желая, чтобы он пребывал в этом убеждении.
   Он стал заходить каждый вечер, ибо атмосфера в доме мисс Питтипэт была приятная и успокаивающая. Мамушка открывала ему парадную дверь с улыбкой, предназначенной для людей достойных, Питти подавала ему кофе, сдобренный коньяком, и окружала вниманием, а Скарлетт ловила каждое его слово. Иногда днем, отправляясь по делам, он приглашал Скарлетт прокатиться с ним в кабриолете. Ему было весело с ней, ибо она задавала уйму глупых вопросов – «как истинная женщина», без всякого осуждения говорил он себе. Он, само собою, смеялся над ее неосведомленностью в делах, и она тоже смеялась и говорила: