скрывались бы с его помощью от людских взоров - и именно там, где им больше
всего подобало бы быть на виду, - горестно сожалея о том, что они занимают
столь почетное место, заставляющее их быть храбрыми поневоле.

Falsus honor iuvat, et mendax infamia terret
Quem, nisi mendosum et mendacem?.

{Кто, кроме лжецов и негодяев, гордится ложной почестью и страшится
ложных наветов [35]? (лат. ).}

Вот почему суждения, составленные на основании одного лишь внешнего
облика той или иной вещи, крайне поверхностны и сомнительны: и нет свидетеля
более верного, чем каждый в отношении себя самого. И скольких только
обозников не насчитывается среди сотоварищей нашей славы! Разве тот, кто
крепко засел в вырытом другими окопе, совершает больший подвиг, нежели
побывавшие тут до него, нежели те полсотни горемык-землекопов, которые
проложили ему дорогу и за пять су в день прикрывают его своими телами?

Non, quidquid turbida Roma
Elevet, accedas, examenque improbum in illa
Castiges trutina: nec tu quaesiveris extra.

{Не следуй за тем, что возвеличивает взбудораженный Рим, не исправляй
неверную стрелку этих весов и не ищи себя нигде, кроме как в себе самом [38]
(лат. ).}

Мы говорим, что, делая наше имя известным всюду и влагая его в уста
столь многих людей, мы тем самым возвеличиваем его; мы хотим, чтобы оно
произносилось с благоговением и чтобы это окружающее его сияние пошло ему на
пользу - и это все, что можно привести в оправдание нашего стремления к
славе. Но в исключительных случаях эта болезнь приводит к тому, что иные не
останавливаются ни перед чем, только бы о них говорили. Трог Помпеи сообщает
о Герострате, а Тит Ливии о Манлии Капитолийском, что они жаждали скорее
громкого, чем доброго имени [37]. Этот порок, впрочем, обычен: мы заботимся
больше о том, чтобы о нас говорили, чем о том, что именно о нас говорят; с
нас довольно того, что наше имя у всех на устах, а почему - это нас отнюдь
не заботит. Нам кажется, что если мы пользуемся известностью, то это значит,
что и наша жизнь, и сроки ее находятся под охраною знающих нас. Что до меня,
то я крепко держусь за себя самого. И если вспомнить о другой моей жизни,
той, которая существует в представлении моих добрых друзей, то, рассматривая
ее как нечто совершенно самостоятельное и замкнутое в себе, я сознаю, что не
вижу от нее никаких плодов и никакой радости, кроме, быть может, тщеславного
удовольствия, связанного со столь фантастическим мнением обо мне. Когда я
умру, я лишусь даже этого удовольствия и начисто утрачу возможность
пользоваться той осязательной выгодой, которую приносят порой подобные
мнения, и, не соприкасаясь больше со славою, я не смогу удержать ее, как и
она не сможет затронуть или осенить меня. Ибо я не могу рассчитывать, чтобы
мое имя приобрело ее, хотя бы уже потому, что у меня нет имени,
принадлежащего исключительно мне. Из двух присвоенных мне имен одно
принадлежит всему моему роду и, больше того, даже другим родам; есть семья в
Париже и Монпелье, именующая себя Монтень, другая - в Бретани и Сентонже -
де Ла Монтень; утрата одного только слога поведет к смешению наших гербов и
к тому, что я стану наследником принадлежащей им славы, а они, быть может,
моего позора; и если мои предки звались некогда Эйкем, то это же имя носит
один известный род в Англии [38]. Что до второго присвоенного мне имени, то
оно принадлежит всякому, кто бы ни пожелал им назваться; таким образом, и я,
быть может, окажу в свою очередь честь какому-нибудь портовому крючнику. И
даже имей я свой опознавательный знак, что, собственно, мог бы он
обозначать, когда меня больше не будет? Мог ли бы он отметить пустоту и
заставить полюбить ее?

Nunc levior cippus non imprimit ossa?
Laudat posteritas; nunc non e manibus illis,
Nunc non e tumulo, fortunataque favilla,
Nascuntur violae.

{Не легче ли теперь надгробный камень давит на мои кости? Говорят, что
потомство хвалит умершего: не родятся ли от этого ныне фиалки из духов его,
из надгробного холма и блаженного праха [39]? (лат. ).}

Но об этом я говорил уже в другом месте [40]. Итак, после битвы, в
которой было убито и изувечено десять тысяч человек, говорят лишь о
каких-нибудь пятнадцати видных ее участниках. Отдельный подвиг, даже если он
совершен не простым стрелком, а кем-нибудь из военачальников, может обратить
на себя внимание только в том случае, если это деяние действительно
выдающейся доблести или счастливо повлекшее за собой значительные
последствия. И хотя убить одного врага или двоих, или десятерых для каждого
из нас и впрямь не безделица, ибо тут ставишь на карту все до последнего, -
для мира, однако, все эти вещи настолько привычны и он наблюдает их изо дня
в день в таком несметном количестве, что их нужно по крайней мере еще
столько же, чтобы произвести на него заметное впечатление. Вот почему мы не
можем рассчитывать на особую славу,

casus multia hic cognitus ac iam
Tritus, et e medio fortunae ductus acervo.

{Это случай многим знакомый, даже избитый, одна из многих превратностей
судеб [41] (лат. ).}

Среди множества отважных людей, с оружием в руках павших за пятнадцать
столетий во Франции, едва ли найдется сотня таких, о ком мы хоть что-нибудь
знаем. В нашей памяти изгладились не только имена полководцев, но и самые
сражения и победы; судьбы большей половины мира из-за отсутствия поименного
списка его обитателей остаются безвестными и не оставляют по себе никакого
следа.
Если бы я располагал знанием неведомых доселе событий, то, какой бы
пример мне ни потребовался, я мог бы заменить ими известные нам. Да что тут
говорить! Ведь даже о римлянах и о греках, хотя у них и было столько
писателей и свидетелей, до нас дошло так немного!

Ad nos vix tenuis famae perlabitur aura.

{Слабый отзвук их славы едва донесся до нашего слуха [42] (лат. ).}

И еще хорошо, если через какое-нибудь столетие будут помнить, хотя бы
смутно, о том, что в наше время во Франции бушевали гражданские войны.
Лакедемоняне имели обыкновение устраивать перед битвой жертвоприношения
музам с тем, чтобы деяния, совершаемые ими на поле брани, могли быть
достойным образом и красноречиво описаны; они считали, что если их подвиги
находят свидетелей, умеющих даровать им жизнь и бессмертие, то это -
величайшая и редкостная милость богов.
Неужели же мы и в самом деле станем надеяться, что при всяком
произведенном в нас выстреле из аркебузы и всякой опасности, которой мы
подвергаемся, вдруг неведомо откуда возьмется писец, дабы занести эти
происшествия в свой протокол? И пусть таких писцов оказалась бы целая сотня,
все равно их протоколам жить не дольше трех дней, и никто никогда их не
увидит. Мы не располагаем и тысячной долей сочинений, написанных древними;
судьба определяет им жизнь - одним покороче, другим подольше, в зависимости
от своих склонностей и пристрастий; и, не зная всего остального, мы вправе
задаться вопросом: уж не худшее ли то, что находится в нашем распоряжении?
Из таких пустяков, как наши дела, историй не составляют. Нужно было
возглавлять завоевание какой-нибудь империи или царства; нужно было, подобно
Цезарю, выиграть пятьдесят два крупных сражения, неизменно имея дело с более
сильным противником. Десять тысяч его соратников и несколько выдающихся
полководцев, сопровождавших его в походах, храбро и доблестно отдали свою
жизнь, а между тем имена их сохранялись в памяти лишь столько времени,
сколько прожили их жены и дети:

quos fama obscura recondit.

{... те, кто умерли в безвестности [43] (лат. ).}

И даже о тех, большие дела которых мы сами видели, даже о них, спустя
три месяца или три года после их ухода от нас, говорят не больше, чем если
бы они никогда не существовали на свете. Всякий, кто, пользуясь правильной
меркой и подобающими соотношениями, призадумается над тем, о каких делах и о
каких людях сохраняются в книгах слава и память, тот найдет, что в наш век
слишком мало деяний и слишком мало людей, которые имели бы право на них
притязать. Мало ли знали мы доблестных и достойных мужей, которым пришлось
пережить собственную известность, которые видели - и должны были это
стерпеть, - как на их глазах угасли почет и слава, справедливо завоеванные
ими в юные годы? А ради каких-то трех лет этой призрачной и воображаемой
жизни расстаемся мы с живой, не воображаемой, но действительной жизнью и
ввергаем себя в вечную смерть! Мудрецы ставят перед этим столь важным шагом
другую, более высокую и более справедливую цель:

Recte facti fecisse merces est.

{Наградой за доброе дело служит свершение его [44] (лат. ).}

Officii fructus, ipsum officium est.

{Вознаграждением за оказанную услугу является сама услуга [45] (лат.
).}

Для живописца или другого художника, или также ритора, или грамматика
извинительно стремиться к тому, чтобы завоевать известность своими
творениями; но деяния доблести и добродетели слишком благородны по своей
сущности, чтобы домогаться другой награды, кроме заключенной в них самих
ценности, и в особенности - чтобы домогаться этой награды в тщете людских
приговоров.
И все же это заблуждение человеческого ума имеет заслуги перед
обществом. Это оно побуждает людей быть верными своему долгу; оно пробуждает
в народе доблесть; оно дает возможность властителям видеть, как весь мир
благословляет память Траяна и с омерзением отворачивается от Нерона [46];
оно заставляет их содрогаться, видя, как имя этого знаменитого изверга,
некогда столь грозное и внушавшее ужас, ныне безнаказанно и свободно
проклинается и подвергается поношению любым школьником, которому взбредет
это в голову; так пусть же это заблуждение укореняется все глубже и глубже;
и пусть его насаждают в нас, насколько это возможно.
Платон, применявший решительно все, лишь бы заставить своих граждан
быть добродетельными, советует [47] им не пренебрегать добрым именем н
уважением прочих народов и говорит, что благодаря некоему божественному
внушению даже плохие люди часто умеют как на словах, так и в мыслях своих
отчетливо различать, что хорошо и что дурно. Этот муж и его наставник -
поразительно ловкие мастера добавлять повсюду, где им не хватает
человеческих доводов, божественные наставления и откровения, - ut tragici
poetae confugiunt ad deum, cum explicare argumenti exitum non possunt {По
примеру трагических поэтов, которые, не умея найти развязки, прибегают к
богу [48] (лат. ).}. Возможно, что именно по этой причине Тимон [49]
называет его в насмешку "великим чудотворцем".
Поскольку люди в силу несовершенства своей природы не могут
довольствоваться доброкачественной монетой, пусть между ними обращается и
фальшивая. Это средство применялось решительно всеми законодателями, и нет
ни одного государственного устройства, свободного от примеси какой-нибудь
напыщенной чепухи или лжи, необходимых, чтобы налагать узду на народ и
держать его в подчинении. Вот почему эти государственные устройства
приписывают себе, как правило, легендарное происхождение и начала их полны
сверхъестественных тайн. Именно это и придавало вес даже порочным религиям и
побуждало разумных людей делаться их приверженцами. Вот почему, стремясь
укрепить верность своих подданных, Нума и Серторий [50] пичкали их
несусветным вздором, первый - будто нимфа Эгерия, второй - будто его белая
лань сообщали им внушения богов, которым они и следовали.
И если Нума поднял авторитет своего свода законов, ссылаясь на
покровительство этой богини, то то же сделали и Зороастр, законодатель
бактрийцев и персов, ссылаясь на бога Ормузда, и Трисмегист египтян - на
Меркурия, и Залмоксис скифов - на Весту, и Харонд халкидян - на Сатурна, и
Минос критян - на Юпитера, и Ликург лакедемонян - на Аполлона, и Драконт и
Солон афинян - на Минерву; и вообще любой свод законов обязан своим
происхождением кому-нибудь из богов, что ложно во всех случаях, за
исключением лишь тех законов, которые Моисей дал иудеям по выходе из Египта
[51].
Религия бедуинов, как рассказывает Жуанвиль [52], учит среди всего
прочего и тому, что душа павшего за своего владыку вселяется в новую,
телесную оболочку - более удобную, более красивую и более прочную, чем
предыдущая, и он говорит, что из-за этого представления они с большей
готовностью подвергают свою жизнь опасностям:

In ferrum mens prona viris, animaeque capaces
Mortis, et ignavum est rediturae parcere vitae.

{И стремится воин навстречу мечу и с готовностью приемлет смерть, не
щадя возвращаемой жизни [53] (лат. ).}

Вот весьма полезное верование, сколь бы вздорным оно ни было. У каждого
народа можно встретить похожие вещи; этот предмет, впрочем, заслуживает
отдельного рассуждения.
Чтобы добавить еще словечко к сказанному вначале - я не советую
женщинам именовать своей честью то, что в действительности является их
прямым долгом: ut enim consuetudo loquitur, id solum dicitur honestum quod
est populari fama gloriosum {Ведь, согласно обычному словоупотреблению,
честью (honestum) называется только то, что признает славным народная молва
[54] (лат. ).}; их долг - это, так сказать, сердцевина, их честь - лишь
внешний покров. И я также не советую им оправдывать свой отказ пойти нам
навстречу ссылкою на нее, ибо я наперед допускаю, что их склонности, их
желания и их воля, к которым, пока они не обнаружат себя, честь не имеет ни
малейшего отношения, еще более скромны, нежели их поступки:

Quae, quia non liceat, non facit, illa facit.

{Та, которая отказывает лишь потому, что ей нельзя уступить, уступает
[55] (лат. ).}

Желать этого - не меньшее оскорбление бога и собственной совести, чем
совершить самый поступок. И поскольку дела такого рода прячутся ото всех и
творятся тайно, то, не чти женщины своего долга и не уважай они целомудрия,
для них не составило бы большого труда начисто скрыть какое-нибудь из них от
постороннего взора и сохранить, таким образом, свою честь незапятнанной.
Честный человек предпочтет скорее расстаться со своей честью, чем с чистой
совестью.


Глава XVII

    О САМОМНЕНИИ



Существует и другой вид стремления к славе, состоящий в том, что мы
создаем себе преувеличенное мнение о наших достоинствах. Основа его -
безотчетная любовь, которую мы питаем к себе и которая изображает нас в
наших глазах иными, чем мы есть в действительности. Тут происходит то же,
что бывает с влюбленным, страсть которого наделяет предмет его обожания
красотой и прелестью, приводя к тому, что, охваченный ею, он под
воздействием обманчивого и смутного чувства видит того, кого любит, другим и
более совершенным, чем тот является на самом деле.
Я вовсе не требую, чтобы из страха перед самовозвеличением люди
принижали себя и видели в себе нечто меньшее, чем они есть; приговор во всех
случаях должен быть равно справедливым. Подобает, чтобы каждый находил в
себе только то, что соответствует истине; если это Цезарь, то пусть он смело
считает себя величайшим полководцем в мире. Наша жизнь - это сплошная забота
о приличиях; они опутали нас и заслонили собой самую сущность вещей.
Цепляясь за ветви, мы забываем о существовании ствола и корней. Мы научили
женщин краснеть при малейшем упоминании о всех тех вещах, делать которые им
ни в какой мере не зазорно; мы не смеем называть своим именем некоторые из
наших органов, но не постыдимся пользоваться ими, предаваясь худшим видам
распутства. Приличия запрещают нам обозначать соответствующими словами вещи
дозволенные и совершенно естественные - и мы беспрекословно подчиняемся
этому; разум запрещает нам творить недозволенное и то, что дурно, - и никто
этому запрету не подчиняется. Я очень явственно ощущаю, насколько
стеснительны для меня в данном случае законы, налагаемые приличиями, ибо они
не дозволяют нам говорить о себе ни что-либо хорошее, ни что-либо дурное. Но
довольно об этом.
Те, кому их судьба (назовем ее доброю или злою, как вам будет угодно)
предоставила прожить жизнь, возвышающуюся над общим уровнем, те имеют
возможность показать своими поступками, которые у всех на виду, что же они
представляют собой. Те, однако, кому она назначила толкаться в безликой
толпе и о ком ни одна душа не обмолвится ни словечком, если они сами не
сделают этого, - тем извинительно набраться смелости и рассказать о себе,
обращаясь ко всякому, кому будет интересно послушать, и следуя в этом
примеру Луцилия [1]:

Ille velut fidis arcana sodalibus olim
Credebat libris, neque, si male cesserat, usquam
Decurrens alio, neque si bene: quo fit, ut omnis
Votiva pateat veluti descripta tabella
Vita senis.

{Всякие тайны свои он поверял книгам, как верным друзьям: какое бы
благо или зло с ним ни приключалось, он прибегал только к ним; таким образом
старик начертал в своих сочинениях всю свою жизнь как на обетных дощечках
[2] (лат. ).}

Как видим, он отмечал в своих записях и дела, и мысли свои, рисуя себя
в них таким, каким представлялся себе самому: Nec id Rutilio et Scauro citra
fidem aut obtrectationi fuit {Это [то, что они описали свою жизнь] не
вызвало ни недоверия к Рутилию и Скавру, ни порицания их [3](лат. ).}.
Вот и я припоминаю, что еще в дни моего раннего детства во мне отмечали
какие-то особые, сам не знаю какие, повадки и замашки, говорившие о пустой и
нелепой надменности. По этому поводу я прежде всего хотел бы сказать
следующее: нет ничего удивительного, что нам присущи известные свойства и
наклонности, вложенные в нас при рождении и настолько укоренившиеся, что мы
не можем уже ни ощущать, ни распознавать их в себе; под влиянием таких
естественных склонностей мы, сами того не замечая, непроизвольно усваиваем
какую-нибудь привычку. Сознание своей красоты и связанное с этим некоторое
жеманство явились причиной того, что Александр стал склонять голову
несколько набок; они же придали речи Алкивиада картавость и шепелявость;
Юлий Цезарь почесывал голову пальцем, а это, как правило, жест человека,
одолеваемого тяжкими думами и заботами; Цицерон, кажется, имел обыкновение
морщить нос, что является признаком врожденной насмешливости. Все эти
движения могут совершаться неприметно для нас самих. Но наряду с ними есть
другие, которые мы производим совершенно сознательно и о которых излишне
распространяться; таковы, например, приветствия и поклоны, с помощью которых
нередко добиваются чести, обычно незаслуженной, почитаться человеком учтивым
и скромным, причем многих побуждает к этому честолюбие. Я очень охотно,
особенно летом, снимаю в знак приветствия шляпу и всякому, кроме находящихся
у меня в услужении, кто подобным образом поздоровается со мной, неизменно,
независимо от его звания, отвечаю тем же. И все же я хотел бы высказать
пожелание, обращенное к некоторым известным мне принцам, чтобы они были в
этом отношении более бережливыми и расточали свои поклоны с большим
разбором, ибо, снимая шляпу перед каждым, они не достигают того, чего могли
бы достигнуть. Если это приветствие не выражает особого благоволения, оно не
производит должного действия. Говоря о манере держаться, сознательно
усваиваемой иными людьми, вспомним о величавой осанке, которой отличался
император Констанций [4]. Появляясь перед народом, он держал голову все
время в одном положении: закинув ее немного назад, он не разрешал себе ни
повернуть ее, ни наклонить, чтобы посмотреть на людей, стоявших на его пути
и приветствовавших его с обеих сторон; тело его при этом также сохраняло
полнейшую неподвижность, несмотря на толчки от движения колесницы; он не
решался ни плюнуть, ни высморкаться, ни отереть пот с лица. Не знаю, были ли
те замашки, которые когда-то отмечали во мне, вложены в меня самой природой
и была ли мне действительно свойственна некая тайная склонность к указанному
выше пороку, что, конечно, возможно, так как за движения своего тела я
отвечать не могу. Но что касается движений души, то я хочу рассказать здесь
с полной откровенностью обо всем, что на этот счет думаю.
Высокомерие складывается из чересчур высокого мнения о себе и чересчур
низкого о других. Что до первого из этих слагаемых, то, поскольку речь идет
обо мне, необходимо, по-моему, прежде всего принять во внимание следующее: я
постоянно чувствую на себе гнет некоего душевного заблуждения, которое
немало огорчает меня отчасти потому, что оно совершенно необоснованно, а еще
больше потому, что бесконечно навязчиво. Я пытаюсь смягчить его, но
полностью избавиться от него я не могу. Ведь я неизменно преуменьшаю
истинную ценность всего принадлежащего мне и, напротив, преувеличиваю
ценность всего чужого, отсутствующего и не моего, поскольку оно мне
недоступно. Это чувство уводит меня весьма далеко. Подобно тому как сознание
собственной власти порождает в мужьях, а порой и в отцах достойное порицания
пренебрежительное отношение к женам и детям, так и я, если передо мной два
приблизительно равноценных творения, всегда более строг к своему. И это
происходит не столько от стремления к совершенству и желания создать нечто
лучшее, не позволяющих мне судить беспристрастно, сколько в силу того, что
обладание чем бы то ни было само по себе вызывает в нас презрение ко всему,
чем владеешь и что находится в твоей власти. Меня прельщают и
государственное устройство, и нравы дальних народов, и их языки. И я
заметил, что латынь, при всех ее несомненных достоинствах, внушает мне
почтение большее, чем заслуживает, в чем я уподобляюсь детям и
простолюдинам. Поместье, дом, лошадь моего соседа, стоящие столько же,
сколько мои, стоят в моих глазах дороже моих именно потому, что они не мои.
Больше того, я совершенно не представляю себе, на что я способен, и
восхищаюсь самонадеянностью и самоуверенностью, присущими в той или иной
мере каждому, кроме меня. Это приводит к тому, что мне кажется, будто я
почти ничего толком не знаю и что нет ничего такого, за выполнение чего я
мог бы осмелиться взяться. Я не отдаю себе отчета в моих возможностях ни
заранее, ни уже приступив к делу и познаю их только по результату. Мои
собственные силы известны мне столь же мало, как силы первого встречного.
Отсюда проистекает, что если мне случится справиться с каким-нибудь делом, я
отношу это скорее за счет удачи, чем за счет собственного умения. И это тем
более, что за все, за что бы я ни взялся, я берусь со страхом душевным и с
надеждой, что мне повезет. Равным образом мне свойственно, вообще говоря,
также и то, что из всех суждений, высказанных древними о человеке как
таковом, я охотнее всего принимаю те - и их-то я крепче всего и держусь, -
которые наиболее непримиримы к нам и презирают, унижают и оскорбляют нас.
Мне кажется, что философия никогда в такой мере не отвечает своему
назначению, как тогда, когда она обличает в нас наше самомнение и тщеславие,
когда она искренне признается в своей нерешительности, своем бессилии и
своем невежестве. И мне кажется, что корень самых разительных заблуждений,
как общественных, так и личных, это - чрезмерно высокое мнение людей о себе.
Те, кто усаживается верхом на эпицикл [5] Меркурия, чтобы заглянуть в
глубины неба, ненавистны мне не меньше, чем зубодеры. Ибо, занимаясь
изучением человека и сталкиваясь с таким бесконечным разнообразием взглядов
на этот предмет, с таким неодолимым лабиринтом встающих одна за другой
трудностей, с такой неуверенностью и противоречивостью в самой школе
мудрости, могу ли я верить - поскольку этим людям так и не удалось
постигнуть самих себя и познать свое естество, неизменно пребывающее у них
на глазах и заключенное в них самих, раз они не знают даже, каким образом
движется то, чему они сами сообщили движение, или описать и изъяснить
действие тех пружин, которыми они располагают и пользуются, - могу ли я
верить их мнениям о причинах приливов и отливов на реке Нил? Стремление
познать сущность вещей дано человеку, согласно Писанию, как бич наказующий
[6].
Но возвращаюсь к себе. С великим трудом, мне кажется, можно было бы
найти кого-нибудь, кто ценил бы себя меньше - или, если угодно, кто ценил бы
меня меньше, - чем я сам ценю себя. Я считаю себя самым что ни на есть
посредственным человеком, и единственное мое отличие от других - это то, что
я отдаю себе полный отчет в своих недостатках, еще более низменных, чем
общераспространенные, и нисколько не отрицаю их и не стараюсь придумать для
них оправдания. И я ценю себя только за то, что знаю истинную цену себе.
Если во мне и можно обнаружить высокомерие, то лишь самое поверхностное, и
происходит оно лишь от порывистости моего характера. Но этого высокомерия во
мне такая безделица, что оно неприметно даже для моего разума. Оно, так
сказать, слегка окропляет меня, но отнюдь не окрашивает [7].
И действительно, что касается порождений моего ума, то, в чем бы они ни
состояли, от меня никогда не исходило чего-либо такого, что могло бы
доставить мне истинное удовольствие; одобрение же других нисколько не радует
меня. Суждения мои робки и прихотливы, особенно когда касаются меня самого.
Я без конца порицаю себя, и меня всегда преследует ощущение, будто я
пошатываюсь и сгибаюсь от слабости. Во мне нет ничего, способного доставить
удовлетворение моему разуму. Я обладаю достаточно острым и точным зрением,
но, когда я сам принимаюсь за дело, оно начинает мне изменять в том, что я
делаю. То же самое происходит со мной и тогда, когда я предпринимаю
самостоятельные попытки в поэзии. Я бесконечно люблю ее и достаточно хорошо
разбираюсь в произведениях, созданных кем-либо другим, но я становлюсь сущим
ребенком, когда меня охватывает желание приложить к ней свою руку; в этих
случаях я бываю несносен себе самому. Простительно быть глупцом в чем
угодно, но только не в поэзии,