[73]
   И тогда они расплылись в улыбке и хором воскликнули: «Tinta! Tinta!» [74]
   Так я узнал, что чернила по-малайски – тоже «tinta».
 
   Настал момент возвратиться мне к своим консульским обязанностям. Имуществом, вызвавшим такие споры, были: изъеденная резиновая печать, чернильная подушечка и несколько папок с документацией, где значились полученные суммы и остатки. Остатки, должно быть, оседали в кармане пройдохи-консула, который управлял на расстоянии – из Парижа. А голландец, которого он надул, с холодной улыбкой вручил мне тощую пачку бумаг, не переставая грызть сигару с видом разочарованного мастодонта.
   Время от времени я подписывал консульские счета и скреплял их рассыпающейся казенной печатью. Поступавшие доллары я обращал в гульдены, и этого едва-едва хватало, чтобы заплатить за квартиру, пропитаться самому, выплатить жалованье Брампи и накормить мангусту Кирию, которая здорово выросла и теперь съедала по три-четыре яйца в день. Кроме того, мне пришлось приобрести белый смокинг и фрак, за которые я должен был платить ежемесячно взнос. Иногда я заходил в людные кафе и садился, почти всегда один, под открытым небом, у широкого канала – выпить пива или ginpahit. Иными словами, жизнь моя опять наполнилась безотрадным покоем.
   Rice-table [75]в ресторане отеля выглядел величественно. В зал входила процессия из десяти или пятнадцати слуг, они шли вереницей, один за другим, и каждый нес свое блюдо с полным достоинством, каждое блюдо было разделено на секции, каждая секция сверкала своим таинственным кушаньем. Основой блюда был обязательно рис, а на нем покоилось бесконечное разнообразие съестного. Я всегда был прожорлив, и поскольку долгое время жил впроголодь, то теперь брал еду с каждого блюда, у каждого из пятнадцати или восемнадцати слуг, пока моя тарелка не превращалась в маленькую гору, где были экзотические рыбы, не поддающиеся определению яйца, самая неожиданная зелень, невообразимые цыплята и диковинное мясо, точно знамя, венчавшее мой обед. Китайцы говорят, что еда должна обладать тремя достоинствами: вкусом, запахом и цветом. Рисовый стол в отеле сочетал все эти достоинства плюс еще одно: он был обилен.
 
   В те дни я потерял Кирию, мою мангусту. У нее была опасная привычка – ходить за мной по пятам: куда я, туда – быстро и юрко – она. Мангуста следовала за мной повсюду, а значит, выходила и на улицы, по которым шли легковые автомобили, грузовики, рикши, пешеходы – голландцы, китайцы, малайцы. Мир, слишком бурный для неискушенной мангусты, которая и знала-то на свете всего двух человек.
   И случилось неизбежное. Как-то, вернувшись в отель, я посмотрел на Брампи и понял: произошла трагедия. Я ничего не стал спрашивать. Но когда сел на веранде, Кирия не прыгнула мне на колени, не скользнула пушистым хвостом по моей голове.
   Я дал объявление в газетах: «Пропала мангуста. По кличке Кирия». Никто не отозвался. Соседи ее не видели. Быть может, она была уже мертва. Она исчезла навсегда.
   Брампи, который был ей сторожем, пропадал от бесчестья, долгое время не показываясь мне на глаза. Такое впечатление, что за моей одеждой и обувью теперь ухаживал призрак. Иногда мне казалось в ночи, с дерева до меня доносится крик Кирии. Я зажигал свет, открывал двери и окна, вглядывался в пальмовые ветви. Нет, не она. Мир, который был знаком Кирии, наверное, обернулся для нее огромной ловушкой: в грозных городских джунглях ее, видимо, сгубила доверчивость. Грусть и тоска надолго овладели мною.
   Брампи пропадал от стыда и решил вернуться к себе на родину. Мне было жаль, но, по правде говоря, единственное, что нас с ним связывало, была мангуста. И в один прекрасный день он пришел показаться мне в новом костюме, который купил специально, чтобы вернуться в родное селение на Цейлон прилично одетым. Брампи вошел весь с ног до головы в белом, застегнутый на все пуговицы – до подбородка. Но самым удивительным была огромная фуражка, которую он напялил на свою темную голову. Я не смог сдержаться и расхохотался. Брампи не обиделся. Наоборот – он улыбнулся мне ласково улыбкой человека, сознающего всю глубину моего невежества.
 
   Улица, на которой находился мой новый дом в Батавии, называлась Проболинго. В доме была гостиная, спальня, кухня и ванная комната. Автомобиля у меня не было, но зато был вечно пустовавший гараж. Места в этом маленьком домике было у меня с лихвой. Я нанял кухарку-яванку, это была старая крестьянка, страшная поборница равенства и очаровательная женщина. Бой – тоже яванец – прислуживал за столом и следил за одеждой. Там я закончил «Местожительство – Земля».
   В Батавии я стал еще более одиноким. И решил жениться. Я был знаком с одной креолкой, вернее сказать, голландкой с примесью малайской крови, она мне очень нравилась. Это была высокая нежная женщина, совершенно далекая от мира искусства и литературы. (Несколько лет спустя мой биограф и приятельница Маргарита Агирре писала о моей женитьбе следующее: «Неруда вернулся в Чили в 1932 году. За два года до того он женился в Батавии на Марии Антоньетте Ахенаар, молодой голландке, жившей на Яве. Она чрезвычайно горда тем, что стала супругой консула, и об Америке имеет довольно экзотическое представление. Испанского не знает, только начала учить. Однако нет сомнений, язык – это не единственное, чего она не знает. Но как бы то ни было, очень привязана к Неруде, их всегда видят вместе. Марука – так ее называет Пабло – высока ростом, божественно величава».)
   Я вел довольно незатейливую жизнь. Скоро познакомился с другими приятными людьми. Кубинский консул и его жена стали моими верными друзьями, к тому же нас соединил язык. Мой соотечественник, латиноамериканец Капабланка, говорил без умолку, как машина. Официально он был представителем Мачадо, [76]кубинского тирана. И тем не менее, он рассказывал мне, что, бывало, в брюхе акул, выловленных в бухте у Гаваны, находили одежду политических заключенных, часы, кольца, а иногда и золотые зубы.
   Немецкий консул Герц обожал современное изобразительное искусство – голубых лошадей Франца Марка, [77]вытянутые фигуры Вильгельма Лембрука. [78]Он был человеком необычайно чувствительным и романтичным – еврей с вековым литературным наследием за плечами. Я спросил его однажды:
   – Этот Гитлер, чье имя сейчас мелькает в газетах, этот антисемит, антикоммунист, не может ли он прийти к власти?
   – Совершенно невозможно.
   – Что значит невозможно, в истории случаются вещи самые абсурдные.
   – Вы просто не знаете Германии, – ответил он назидательно. – Совершенно невозможно, чтобы в Германии какой-нибудь сумасшедший демагог, вроде этого, пришел к власти и стал править даже в самой захудалой деревне.
   Несчастный мой друг, бедняга консул Герц! Этот сумасшедший демагог чуть было не стал править миром. А наивный Герц, должно быть, кончил безвестной и чудовищной газовой камерой – при всей его культуре, при всем его благородном романтизме.

Испания в сердце
Тетрадь 5

Каким был Федерико

   В 1932 году после двухмесячного путешествия по морю я вернулся в Чили. Там я опубликовал «Восторженного пращника», который странствовал со мною, и «Местожительство – Земля», которое написал на Востоке. В 1933 году меня назначили чилийским консулом в Буэнос-Айресе, и в августе я приехал туда.
   Почти в одно время со мной в этот город приехал Федерико Гарсиа Лорка – ставить там с труппой Лолы Мембривес свою трагедию «Кровавая свадьба». Мы познакомились в Буэнос-Айресе, потом писатели и друзья не раз устраивали там праздники в нашу честь. По правде сказать, случались и неприятности. У Федерико были противники. И у меня они всегда были, да и по сей день в них нет недостатка. Им, этим противникам, словно неймется, они норовят погасить свет, чтобы тебя не было видно. Так случилось и в тот раз. Пен-клуб решил устроить в нашу с Федерико честь в отеле «Пласа» банкет, и когда выяснилось, что многие захотели принять в нем участие, кто-то целый день названивал по всем телефонам, оповещая, что торжество отменяется. Постарались на славу, обзвонили всех – даже директору отеля позвонили, даже телефонистке и шеф-повару, чтобы не принимали поздравлений и не готовили ужина. Но их затея провалилась, и мы все-таки встретились с Гарсиа Лоркой в кругу сотни аргентинских писателей.
   Мы их удивили. Мы приготовили им речь al alimфn. Вы, наверное, не знаете, что значит это слово, да и я не знал. Федерико, который был мастером на всякие выдумки и розыгрыши, объяснил:
   «Есть такой прием, когда два тореро выступают против одного быка с одним плащом на двоих. Это опаснейший прием в тавромахии. И потому видеть его можно очень редко. Такое случается два или три раза в сто лет, и возможно это лишь в том случае, если два тореро – родные братья или у них одна кровь. Вот это и называется бой al alim?n, И то же самое сегодня мы проделаем с речью».
   И мы это проделали, но никто заранее ничего не знал. Когда пришел момент поблагодарить президента Пен-клуба за банкет, мы поднялись оба разом, как два тореро, чтобы сказать одну речь. Все сидели за отдельными столиками, Федерико – в одном конце зала, я – в другом, и когда мы оба встали, то сидевшие рядом со мной, думая, что вышла ошибка, стали дергать меня за пиджак, чтобы я сел, а те, кто сидел рядом с Федерико, дергали его. Мы стали говорить вместе, я начал: «Дамы…», он подхватил: «…и господа», и вступали по очереди так, что получилась единая речь. Речь эта была посвящена Рубену Дарио, и мы с Гарсиа Лоркой – при том, что никто не мог заподозрить нас в модернизме – восславили Рубена Дарио как одного из великих создателей поэтической речи в испанском языке.
   Вот текст этого выступления.
   Неруда. Дамы…
   Лорка…и господа! Есть в корриде прием, который называется al alimфn, когда два тореро увертываются от быка, прикрываясь одним плащом.
   Hepyда. Мы с Федерико, соединенные одним электрическим проводом, на этом ответственном приеме будем выступать в паре.
   Лорка. Стало обычаем: на встречах, подобных сегодняшней, поэты обращаются с живым словом – у одних оно звенит серебром, у других – поет деревом, и каждый на свой лад приветствует товарищей и друзей.
   Hepyда. Но сегодня мы призовем к вам в сотрапезники того, кого нет в живых, того, кто скрыт мраком смерти, величайшей из всех смертей, мы призовем вдовца жизни, блистательным супругом которой он некогда был. И мы укроемся в его пылающей тени и станем повторять его имя до тех пор, покуда владычество его не вынырнет из забвения.
   Лорка. И тогда мы – с пингвиньей нежностью прежде воздав должное изящному поэту Амадо Вильяру [79]– метнем это великое имя на скатерть, и мы знаем: разлетятся вдребезги бокалы, и вилки подскочат на столе, и морской вал обрушится на эту скатерть. Мы назовем поэта Америки и Испании: Рубена…
   Hepyда. Дарио. Потому что, дамы…
   Лорка…и господа…
   Неруда. Где у вас в Буэнос-Айресе площадь Рубена Дарио?
   Лорка. Где у вас памятник Рубену Дарио?
   Неруда. Он любил парки. Где же парк Рубена Дарио?
   Лорка. А где цветочный магазин имени Рубена Дарио?
   Неруда. Где у вас яблони, где яблоки, носящие имя Рубена Дарио?
   Лорка. Где слепок руки Рубена Дарио?
   Неруда. Где масло, где смола, где лебедь, названный в честь Рубена Дарио?
   Лорка. Рубен Дарио покоится в своем «родном Никарагуа», под ужасающим мраморным львом, вроде тех, какие богачи ставят у входа в свои дома.
   Неруда. Магазинный лев – ему, создателю львов, лев, незнакомый со звездами, – тому, в чьей власти было дарить звезды другим.
   Лорка. Одним прилагательным он мог передать шум сельвы и, как фрай Луис де Гранада, [80]владыка языка, подымался к звездным высям и с лимонным цветением, и с поступью оленя, и с моллюсками, исполненными страха и безграничности; он увел нас в море на фрегатах и тенях, таившихся в зрачках наших глаз, и соорудил гигантское шествие джина через самый серый из вечеров, какие только есть у неба; как поэт-романтик, он был накоротке с южными ветрами и, опершись на коринфскую капитель, дышал полной грудью, глядя на мир с грустно-ироническим сомнением, не умирающим во все эпохи.
   Неруда. Его алое имя достойно всей и всяческой памяти, достойны памяти терзания его сердца, накал его сомнений, его странствия по всем кругам ада и его взлеты к дворцам славы, – все, что сопутствует большому поэту, ныне, присно и во веки веков.
   Лорка. Он был испанским поэтом, он был в Испании учителем старых мастеров и совсем еще юных; он был наставником универсальным и щедрым, чего так не хватает нашим современным поэтам. Он был учителем Валье-Инклана [81]и Хуана Рамона Хименеса, [82]учителем братьев Мачадо; [83]его голос был водою и селитрой в борозде почтенного языка. Со времен Родриго Каро [84]и братьев Архенсола [85]или дона Хуана де Аргнхо [86]не было у испанцев такого пиршества слов, такого столкновения согласных, такого сияния и такого празднества формы, как у Рубена Дарио. Пейзаж Веласкеса, костер Гойи, грусть Кеведо [87]и румянец крестьянок Мальорки – все это он воспринял как свое и ступал по земле Испании как по родной земле.
   Heруда. Морской прилив, жаркое море нашего севера вынесли его на берег Чили и оставили на суровом, изрезанном скалами берегу, и океан бил в него и звенел своей пеной и своими колоколами, и черный ветер Вальпараисо наполнял его звонкой солью. Давайте же сегодня сотворим ему памятник из ветра, пронизанного дымом и голосом, из всего, что вокруг нас, из жизни, ибо его великолепная поэзия была пронизана мечтами и звуками.
   Лорка. И на этот памятник из ветра я хочу возложить его кровь, словно ветку кораллов, пляшущую на волне, и пучки его нервов, словно пучки световых лучей, и его голову минотавра, где гонгоровские снега разрисованы полетом колибри, и его подернутый туманом отсутствующий взгляд, взгляд сквозь миллионы слез, и еще – его недостатки. Ряды его книг, затянутых пышными соцветиями, паузы его стихов, поющие флейтой, бутыли с коньяком его драматического опьянения, его полную очарования безвкусицу и эти бесстыдно-откровенные слова, которые делают толпы его стихов такими человечными. И вот вне всяких канонов, вне всяких форм и школ продолжает жить плодородие его великой поэзии.
   Heруда. Федерико Гарсиа Лорка, испанец, и я, чилиец, в кругу наших товарищей, склоняемся пред его великой тенью, тенью того, чья песня взвивалась выше нашей и чей небывалый голос приветствовал аргентинскую землю, на которой мы сегодня находимся.
   Лорка. У Пабло Неруды, чилийца, и у меня, испанца, единый язык и един для нас огромный никарагуанский, аргентинский, чилийский и испанский поэт – великий Рубен Дарио.
   Неруда и Лорка. Во славу и честь которого мы поднимаем наши бокалы.
 
   Помню, однажды я неожиданно получил от Федерико поддержку в космическом любовном приключении. Как-то вечером мы с Федерико были в гостях у одного миллионера – из тех, каких производят лишь Аргентина да Соединенные Штаты. Хозяин был самоучкой, с характером, сам «выбился в люди», сколотив сказочное состояние на издании газеты, специализировавшейся на сенсациях. Дом его, окруженный огромным парком, наяву воплощал мечты неуемного нувориша. Сотни клеток с фазанами всех расцветок из всевозможных стран тянулись вдоль дорожек. Библиотека была заставлена только самыми старинными книгами, которые хозяин покупал по телеграфу на случавшихся в Европе распродажах; к тому же она была огромной, книг в ней было великое множество. Но более всего впечатляло то, что пол в этом огромном читальном зале был весь – от края до края – затянут бесчисленными шкурами пантер, сшитыми в один гигантский ковер. Я узнал, что у хозяина были специальные агенты в Африке, Азии и на Амазонке, которые занимались только тем, что скупали шкуры леопардов, оцелотов, редких представителей семейства кошачьих, и вот их пятнистые шкуры теперь сверкали у меня под ногами в этой пышной библиотеке.
   Таким был дом знаменитого Наталио Ботаны, могущественного капиталиста, укротителя общественного мнения Буэнос-Айреса. Мы с Федерико сидели за столом неподалеку от хозяина дома, а напротив нас сидела поэтесса, высокая, белокурая, воздушная, и за ужином ее зеленые глаза устремлялись на меня гораздо чаще, чем на Федерико. На ужин подали быка, зажаренного целиком, и внесли его прямо с пылу, с жару, еще в золе, на огромных носилках, которые тащили на плечах восемь или десять гаучо. [88]Ночь была неистово синяя и звездная. Запах мяса, зажаренного прямо в шкуре – последний изыск аргентинцев, – мешался с ветром из пампы, с ароматами клевера и мяты, с шепотом тысяч сверчков и головастиков.
   После ужина мы поднялись из-за стола – я с поэтессой и Федерико, который веселился вовсю и не переставая смеялся. И пошли к светившемуся в стороне бассейну. Гарсиа Лорка шел впереди, все время смеялся и говорил. Он был счастлив. Уж таков был Лорка. Радость была его кожей.
   Над освещенным бассейном тянулась ввысь высокая башня. Под ночными огнями она светилась известковой белизной.
   Мы медленно поднялись на верхнюю площадку башни. И там наверху мы трое, поэты, разные по стилю и манере, почувствовали себя вдали от мира. Внизу сверкал синий глаз бассейна. А еще дальше слышались гитары и песни праздника. Ночь над нами была такая близкая и такая звездная, что казалось, вот-вот она захлестнет нас с головою и утопит в своих глубинах.
   Я обнял высокую золотистую девушку и, целуя ее, понял, что она – женщина из плоти, и плоти довольно осязаемой. В присутствии изумленного Федерико мы опустились на пол, и я уже начал было раздевать ее, как вдруг увидел совсем рядом, над нами, безмерные глаза Федерико, который смотрел, не решаясь поверить в то, что происходит.
   – Ступай отсюда! Иди, посторожи на лестнице, чтобы никто сюда не поднялся! – крикнул я ему.
   И в то время, как на самой верхней площадке башни свершалось жертвоприношение звездному небу и ночной Афродите, Федерико весело помчался выполнять порученную ему миссию – сводника и сторожа, но при этом так спешил, да еще ему так не повезло, что он свалился и пересчитал все ступеньки. Нам с моей подругой – как ни трудно это было – пришлось прийти ему на помощь. Потом он пятнадцать дней хромал.

Мигель Эрнандес

   В консульстве Буэнос-Айреса я пробыл недолго. В начале 1934 года меня перевели с тем же назначением в Барселону. Моим начальником, другими словами, генеральным консулом Чили в Испании, был дон Тулио Макейра. Наверняка это был самый добросовестный чиновник из всех, кого я знал в консульской службе Чили. У него была слава сурового и нелюдимого человека, но со мной он был необыкновенно добрым, понимающим и сердечным.
   Дон Тулио Макейра очень быстро обнаружил, что я вычитаю и умножаю с величайшим трудом, а делить и вовсе не умею (так п не научился). И он сказал мне:
   – Пабло, вам надо жить в Мадриде. Поэзия – там. Л тут, в Барселоне, эти жуткие умножения и деления, и они с вами не в ладу. Я управлюсь с ними один.
   И я приехал в Мадрид, чудесным образом за одну ночь превратившись в чилийского консула в столице Испании, и там познакомился со всеми друзьями Гарсиа Лорки и Альберти. А их было много. С моим приездом испанских поэтов стало одним больше. Разумеется, мы – испанцы и латиноамериканцы – разные. Эту несхожесть одни подчеркивают из гордыни, а другие – по ошибке.
   Испанцам моего поколения были в большей степени свойственны чувства братства и солидарности, чем моим соотечественникам из Латинской Америки, и к тому же они были веселее. В то же время я заметил, что мы, латиноамериканцы, более ко всему восприимчивы, особенно в том, что касается других языков и культур. Среди испанцев же, наоборот, мало кто знал другой язык кроме родного, испанского. Когда в Мадрид приехали Деснос [89]и Кревель, [90]мне пришлось быть переводчиком и помогать им объясняться с испанскими писателями.
   Среди друзей Федерико и Рафаэля был молодой поэт Мигель Эрнандес. [91]Я познакомился с ним, когда он в альпаргатах [92]и вельветовых штанах, какие носили крестьяне, пришел из Ориуэлы, где пас стада коз. Я напечатал его стихи в своем журнале «Зеленый конь», меня волновал блеск и сияние его изобильной поэзии.
   Он был крестьянином до мозга костей, и, казалось, само дыхание земли всегда сопутствовало ему. Лицо его походило на ком земли или на картофельный клубень, только-только отделенный от корней и хранящий еще свежесть подземных глубин. Он жил и писал стихи у меня в доме. Его поразила латиноамериканская поэзия, поэзия, у которой были иные горизонты и другие просторы, и сам он под влиянием этой поэзии менялся.
   Мигель Эрнандес рассказывал мне истории о животных и птицах, населяющих землю. Этот писатель, с его девственной дикостью, с бьющей через край необузданной жизненной силой, был плоть от плоти природы, будто нетронутый камень земли. Он рассказывал мне, как это здорово – прижаться ухом к животу спящей козы… И тогда услышишь, как прибывает молоко к вымени, – так слышны ему были те сокровенные шумы, которых не слыхал никто, кроме него, поэта-пастуха.
   А еще он рассказывал мне, как поют соловьи. Левант, откуда он был родом, славится своими апельсиновыми рощами и соловьями. У меня на родине нет соловьев, нет этого великолепного певца, и вот безумец Мигель захотел дать мне живое пластическое представление о власти его пения. Он взбирался на дерево, росшее на улице, и оттуда, с самых высоких его ветвей, свистел для меня, рассыпался трелями, как излюбленные птицы его земли.
   Мигелю не на что было жить, и я стал искать ему работу. Найти в Испании работу для поэта необычайно тяжело. Наконец нашелся один виконт, занимавший высокий пост в министерстве иностранных дел, который проявил интерес к Мигелю Эрнандесу и сказал, что согласен ему помочь, что читал стихи Мигеля, в восторге от них, и пусть поэт сам скажет, какое хочет место, а он его на это место назначит. Я, ликуя, сказал:
   – Ну, Мигель Эрнандес, наконец-то тебе повезло. Виконт устроит тебя. Станешь важным чиновником. Скажи, чем ты хочешь заняться, и он распорядится, чтобы ты получил назначение.
   Мигель задумался. Его лицо, изборожденное преждевременными морщинами, подернулось сомнением. Шли часы, и только под вечер он дал ответ. Мигель ответил, и глаза его сверкали от радости, что ему удалось решить проблему всей своей жизни:
   – Не мог бы виконт выхлопотать мне стадо коз где-нибудь под Мадридом?
   Память о Мигеле Эрнандесе не уходит из глубины моего сердца. Без пения левантских соловьев, без башен звуков, которые возносились над сумерками и апельсиновым цветением, он не мог бы жить, они были частью его крови, его поэзии, земной и дикой, в которой все избытки красок, запахов и голосов испанского юга соединялись с изобилием и благоуханием его могущественной и мужественной юности.
   Его лицо было лицом Испании. В нем, иссеченном солнцем, вспаханном, словно поле, морщинами, была цельность хлеба и земли. Обжигающие глаза на этой выжженной и обветренной тверди были подобны двум лучам, источающим силу и нежность.
   В его словах вновь рождались на свет крупицы вечной поэзии, преображенные новым величием и необузданным блеском, – чудо сродни тому, какое происходит со старой кровью в народившемся младенце. В моей жизни, жизни бродячего поэта, я не видел явления под стать этому, мне не довелось больше встретить такого необоримого поэтического призвания, такой, подобной силе электрического разряда, мудрости слова.

«Зеленый конь»

   Мы каждый день встречались у кого-нибудь в доме или в кафе с Федерико и Альберти, который жил неподалеку от моего дома, в мансарде над рощей, над затерянной рощей, со скульптором Альберто, [93]пекарем из Толедо, который к тому времени уже был признанным мастером в абстрактной скульптуре, с Альтолагирре [94]и Бергамином, [95]с великим поэтом Луисом Сернудой [96]и с Висенте Александре, поэтом необозримого размаха, и архитектором Луисом Лакасой? [97] – с ними со всеми, по отдельности или вместе, потому что все они были одна компания.
   С улицы Кастельяны или из пивной у почтамта мы шли ко мне домой, в «дом цветов», в Аргуэльес. Шумной, гомонящей гурьбой мы ссыпались с верхнего этажа огромного двухэтажного автобуса – одного из тех, который мой соотечественник великий Котапос [98]называл «бомбардоном» [99]– и принимались есть, пить, петь. Помню среди молодых моих товарищей по поэзии и по веселью поэта Артуро Серрано Плаху [100]и Хосе Кабальеро, художника, ослепительно талантливого и остроумного; Антонио Апарисио,