Я не знал его. И поехал знакомиться с ним туда, где он меня ждал, – на север Польши, в край Мазурских озер.
   Выйдя из машины, я увидел небритого человека в шортах неопределенного цвета. Он тотчас загремел на испанском языке, выученном по учебникам: «Пабло, ты имеешь усталость. Тебе надо получать отдых». Но он не дал мне никакой возможности «получать отдых». Ежи говорил объемно, многогранно, речь его полнилась самыми неожиданными переходами, междометиями. Ему удавалось в одно и то же время рассказать о семи планах, поделиться мыслями о прочитанных книгах, которые по-новому толковали жизнь и историю. «Истинным героем был Санчо Панса, а не Дон Кихот, Пабло». Для него Санчо – голос народной правды, средоточие его мира и его эпохи. «Когда Санчо у власти, все идет хорошо, потому что у власти – народ».
   Чуть свет он вытаскивал меня из постели и с криком: «Тебе надо получать отдых», – увозил куда-нибудь в лес, чтобы среди елей и сосен я увидел монастырь религиозной секты, которая в прошлом столетии покинула Россию и до сих пор сохранила все свои обряды. Монашки принимали его как ниспосланную им благодать. Ежи был с ними сама почтительность, само внимание.
   В нем была нежность и воля. Он пережил страшные годы. Однажды Борейша показал мне револьвер, которым собственноручно застрелил нацистского преступника.
   У Ежи сохранилась записная книжка нациста, в которую тот аккуратно заносил все свои злодеяния. Такое-то количество повешенных стариков и детей, такое-то количество изнасилованных девочек. Нациста схватили в той самой деревне, где он вершил свои преступления. Выступали свидетели. Ему прочли все, что было в его записной книжке. Наглый убийца ответил одной фразой: «Если бы мне дали возможность, я повторил бы все снова». Я держал в руках и записную книжку и тот револьвер, что лишил жизни отпетого преступника.
   В Мазурских озерах, которым нет числа, ловят угрей. Мы отправлялись на рыбалку в рассветную рань, и очень скоро угри лежали перед нами – трепещущие, мокрые, похожие на черные узкие ремни.
   Я привык, к тем озерам, тем пейзажам, к рыбакам. С утра до ночи мой неутомимый друг заставлял меня подниматься, спускаться, бегать, грести, знакомиться с людьми и деревьями. И все это под крик: «Тебе надо получать отдых! Для отдыха нет лучшего места во всем свете!»
   Когда я уезжал, он подарил мне копченого угря, самого длинного из всех, что я когда-либо видел.
   Эта странная трость весьма осложнила мою жизнь. Я большой охотник до копченых угрей и мечтал съесть моего угря как можно скорей. Ведь он был вне подозрений, он попал ко мне прямо из озера, минуя всех посредников, минуя прилавки магазинов. Но как назло, в меню ресторана пашей гостиницы неизменно красовался копченый угорь, и не было случая ни днем, ни вечером приняться за собственного угря. Мысли о нем стали преследовать меня.
   Ночью я вытаскивал его на балкон, где было прохладно, а в полдень посреди самой оживленной беседы я спохватывался, что он висит на солнцепеке. У меня начисто пропадал интерес к беседе, и я влетал на балкон, чтобы перенести свое сокровище в какое-нибудь прохладное место, скажем, в платяной шкаф.
   В конце концов мне встретился любитель копченых угрей, и я, не без сожаления, подарил ему своего угря – самого длинного, самого нежного и самого вкусного.
   Теперь великий Борейша, мудрый и пылкий мечтатель и творец, худой и деятельный Дон Кихот, такой же поклонник Санчо Пансы, как и другой Дон Кихот, впервые обрел покой. Он лежит в тени деревьев, которая всегда была ему по душе. И рядом с его покоем продолжает строиться мир, которому он отдал всю свою взрывную силу, весь свой неугасимый огонь.

Дёрдь Шомльо

   Я люблю в Венгрии тугое сплетение жизни и поэзии, истории и поэзии, времени и поэта. В других краях об этом сплетении толкуют с большей или с меньшей долей наивности, с большей или меньшей долей неправедного заблуждения. А в Венгрии каждый поэт, еще до своего рождения, завербован эпохой. Аттила Йожеф, [230]Эндре Ади, [231]Дыола Ийеш [232]– естественный итог великой встречи Долга и музыки, родины и мрака, любви и страдания.
   На моих глазах за двадцать лет уверенно поднялся во весь могучий рост Дёрдь Шомльо. [233]В его поэзии слышатся нежные, взлетающие ввысь звуки скрипки, это поэт, думающий о себе и о судьбах других людей; это венгерский, насквозь венгерский поэт в щедрой готовности разделить мечты и действительность своего народа. Это поэт самой действенной любви, самой стремительной решимости; на его стихах, принадлежащих миру, печать великой самобытной поэзии его родины.
   Шомльо – молодой и уже зрелый поэт – достоин пристального внимания нашей эпохи. Его спокойная, прозрачная поэзия пьянит, как вино из виноградин, созревших на золотых песках.

Квазимодо

   Земля Италии хранит в своем пречистом чреве голоса древних поэтов. Когда я шел по ее лугам, когда бродил по ее паркам, где искрится вода, когда гулял по песчаному берегу маленького синего океана, мне казалось, что подо мной изначальная материя алмазов, тайные кладовые хрусталя – все сияние, сбереженное веками. Италия дала европейской поэзии форму, звук, изящество и порыв; она освободила ее от единообразия, от корявости, прикрытой военными доспехами и грубой рясой. Свет Италии преобразил лохмотья трубадуров и железную утварь героического эпоса в многоводный поток шлифованного алмаза.
   Нас, поэтов, лишь недавно встретившихся с культурой, поэтов, пришедших из стран, где антологии открываются стихами восьмидесятых годов прошлого столетия, поразили даты в итальянских поэтических сборниках – год 1230, год 1310, год 1450, и среди них – ослепительные терцины, истовое убранство, глубина и ювелирная точность Данте Алигьери, Кавальканти, [234]Петрарки, Полициано. [235]
   Эти поэты наделили флорентийским светом нашего нежного и могущественного Гарсиласо де ла Вега, благодушного Боскана, [236]озарили Гонгору, обвели темной каймой сатиры меланхолию Кеведо, отлили форму для сонетов Шекспира и воспламенили поэтическое вдохновение Франции, где расцвели розы Ронсара и Дю Белле. [237]
   Словом, трудно быть поэтом тому, кто родился в Италии, – он наследник целого небосвода ярких поэтических светил.
   Я давно знаю Сальваторе Квазимодо [238]и могу сказать, что его поэзия проникнута сознанием долга, который нам показался бы фантасмагорией, тяжелым пылающим бременем. Квазимодо – европеец, воистину обладающий знаниями, чувством меры, всем арсеналом человеческого разума. И хоть ему, итальянцу из самого сердца Италии, выпало быть в наше время главной фигурой, поборником пусть прерывающегося, но неисчерпаемого классицизма, он не стал пленником собственной крепости. Квазимодо – всеобъемлющий поэт, он не делит мир на Запад и Восток, он считает наивысшим долгом современного человека – стереть границы, рассекающие мировую культуру, и утвердить, отстоять, как неделимое благо, поэзию, свободу, истину, мир и радость.
   В Квазимодо сошлись краски и звуки умиротворенной печали. Но его печаль не безысходное сомнение Леопарди, [239]а жизнеутверждающая сосредоточенность вечерней земли, вечерняя благость природы, когда все запахи, голоса, краски и колокольный звон оберегают усилия самых глубинных семян. Я люблю сосредоточенный слог этого большого поэта, его классическую строгость и его романтизм, я восхищаюсь его самобытностью в вечном движении красоты, и еще – его уменьем превращать все в подлинную и проникновенную поэзию.
   Я поднимаю над океаном, над разделившим нас расстоянием венок из душистых листьев Араукании – пусть его подхватят ветры и жизнь, пусть украсят чело Сальваторе Квазимодо. Это не Аполлонов лавровый венец, который мы не раз видели на портретах Франческо Петрарки. Этот венок – дар наших нехоженых лесов, он из безымянных листьев, окропленных росой чилийских рассветов.

Вальехо жив

   Был еще один человек – Сесар Вальехо. Мне не забыть его большой бронзово-желтой головы, похожей на те, что видны в окнах древнего Перу. Вальехо был серьезен и чист. Он умер в Париже. Умер от грязного воздуха и грязной реки, из которой вытащили столько утопленников. Сеcap Вальехо умер от голода и удушья. Если бы мы привезли его на родину, если бы дали возможность дышать воздухом перуанской земли, он бы, наверно, жил и пел. Я написал в разные годы два стихотворения о моем близком друге, моем добром товарище. В них, мне думается, отражена биография нашей беспорядочной дружбы. Первое стихотворение – «Ода Сесару Вальехо» – включено в книгу «Оды изначальным вещам». Последние годы в мелкой литературной войне, которую затеяли мелкие воители с острыми клыками, используют имя Вальехо, тень Вальехо, небытие Вальехо, поэзию Вальехо против меня и моей поэзии. Обычная история. Главное – уязвить тех, кто много работал. Сказать: «Этот нехорош, зато хорош – Вальехо». Умри Неруда, они бы швырнули им в живого Вальехо.
   Второе стихотворение, озаглавленное только одной буквой «V», вошло в мою «Книгу сумасбродств».
   Чтобы найти то, что не поддается словам, найти связующую нить между человеком и его творчеством, я говорю о тех, с кем меня надолго или ненадолго свела судьба. Какую-то часть жизни мы прожили вместе, но я их пережил. Я не знаю другого пути, чтобы постичь то, что называют «тайной поэзии» и что я бы назвал «поэтической ясностью». Есть же все-таки связь между руками и их творением, между глазами, нутром, кровью человека и его трудом! У меня нет готовой теории. Я не ношу под мышкой догм, чтобы в случае чего обрушить их на чью-то голову. Как почти все люди, в понедельник я вижу все светлым, а во вторник – темным. Мне думается, этот год – черно-белый. А грядущие будут ярко-синего цвета.

Габриэла Мистраль

   Я уже говорил, что познакомился с Габриэлой Мистраль в моем родном городе Темуко. С этим городом она рассталась навсегда. Когда я увидел ее впервые, Габриэла уже была на середине своей многотрудной и трудовой жизни и споим внешним видом походила на монахиню, на игуменью, у которой во всем строгий порядок.
   В нашем Темуко она написала поэмы о сыне. Написала их прозой – чистой, отточенной, искрометной, той прозой, которая была самой проникновенной поэзией. В поэмах о сыне она, незамужняя женщина, говорила о беременности, о родах, о материнской заботе. И вот по городу поползли какие-то смутные слухи, что-то нелепое, наивно-грубое; возможно, ей причинили боль пересуды жителей Темуко, – я-то знаю этих озорных, дерзких на язык лесорубов и железнодорожников, которые называют хлеб хлебом и вино вином.
   Габриэла оскорбилась и не забыла об оскорблении до самой смерти.
   Спустя годы она написала к первому изданию своей замечательной книги пространное и бесполезное предисловие, в котором вернулась к тому, что когда-то о ней говорили, о чем шептались в горах на самом краю света.
   Когда Габриэла Мистраль, увенчанная Нобелевской премией, одержавшая столь памятную победу, возвращалась из Европы, она должна была проехать через Темуко. Каждый день ее выходили встречать целыми школами. Школьницы прибегали на станцию в росинках дождя, с охапками мокрых, трепещущих копиуэ. Копиуэ – цветок чилийского юга, прекрасный и дикий лепесток непокорной Араукании. Ожидания были напрасны. Габриэла проехала через город ночью, она выбрала неудобный поезд, лишь бы не принять цветов Темуко.
   Все так. Но говорит ли это плохо о Габриэле Мистраль? Нет. Это говорит лишь о том, что раны в тайниках ее души не заживали, не могли зарубцеваться. Это значит, что в душе великой поэтессы противоборствовали, как во всех человеческих душах, любовь и злоба.
   Для меня у Габриэлы всегда была открытая товарищеская улыбка – белозубая, точно полоска муки на темном, как ржаной хлеб, лице.
   Так какой же ценный металл, какие вещества плавились в печи ее творчества? Из каких тайн слагалась ее вечно скорбящая поэзия?
   Я не стану доискиваться ответа, да и уверен, что не нашел бы его, а если б нашел, то не сказал бы об этом.
   Настал сентябрь и зацвели юйё. Вся земля устлана желтой зыбью. А на берегу четвертые сутки бьется в неуемной ярости южный ветер, наполняя ночь звучным движением. Океан – зеленое разверстое стекло и титаническая белизна.
   Ты приходишь к нам, Габриэла, любимая дочь чилийских юйё, береговых скал, исполинского ветра. И мы встречаем тебя с радостью. Никто не забудет твоих стихов, воспевших колючий кустарник и снега Чили. Ты – чилийка. Ты принадлежишь народу. Никто не забудет твоих строк о босоногой детворе. Никто не забыл твоего «Проклятого слова». Ты всегда защищала мир. За это и за многое другое мы любим тебя.
   Ты возвращаешься, Габриэла, к желтым юйё, к колючим кустарникам твоей родины Чили. И мне подобает встретить тебя добрым словом – правдивым, цветущим и суровым, созвучным твоему величию и нашей нерасторжимой дружбе. Врата, сложенные из камня и весеннего цветенья, распахнулись тебе навстречу. И нет ничего милее моему сердцу, чем видеть, как твоя широкая улыбка сливается со священной землей, которая расцветает и поет, когда на ней трудится наш народ.
   Мне выпало разделить с тобой ту суть и ту правду, что обретут уважение благодаря нашему голосу и нашим делам. Пусть покоится твое чудесное сердце, пусть оно живет, сражается, творит и поет на земле нашей родины, отрезанной от мира Андами и океаном. Я целую твой благородный лоб и склоняюсь перед твоей необъятной поэзией.

Висенте Уидобро

   Выдающийся чилийский поэт Висенте Уидобро, который тешил себя, чем только мог, всю свою жизнь досаждал мне своими каверзами и по-детски наивными анонимками, обвиняющими меня в плагиате. Уидобро – один из многих неисправимых эгоцентристов. Эгоцентризм – лишь форма самозащиты, которую избрали писатели во времена, предшествующие первой мировой войне, в ту противоречивую эпоху, когда они не имели никакого общественного веса. Вызывающее самовозвеличивание латиноамериканских писателей – отзвук сумасбродств Д'Аннунцио [240]в Европе. Этот итальянский писатель, большой потрошитель и враг мелкобуржуазных устоев, оставил в Америке вулканический след мессианства. Одним из самых ревностных его последователей был Варгас Вила.
   Мне трудно говорить плохо о Висенте Уидобро, который удостоил меня великой чести – всю жизнь он вел со мной демонстративную чернильную войну. Он сам присвоил себе титул «Бога Поэзии» и полагал, что я, по молодости, не имею права занять хоть какое-то место на его Олимпе. Мне так и не довелось понять, чем, собственно, занимались на этом Олимпе. Приближенные Уидобро «креасьонировали», «сюрреализировали», набрасывались на все, что им перепадало из Парижа. Ну а я – поэт из глуши, непоправимо провинциальный, полудикий, – не мог дотянуться до их высот.
   Уидобро не довольствовался славой высокоодаренного поэта, каким он и был на самом деле. Ему хотелось стать «сверхчеловеком». Было что-то ребячливое, по-детски прекрасное в его выходках. Случись ему дожить до наших дней, он наверняка бы затребовал, чтобы его первым послали на Луну. Я даже вижу, как он старательно доказывает ученым, что на всей Земле только он с его черепом, уникальным по форме и податливости, годится для полета в космической ракете.
   Некоторые анекдотические истории раскрывают его характер. Вернувшись в Чили после войны, незадолго до своей смерти, он показывал всем и каждому заржавевший телефон и с гордостью говорил: «Я сам отнял его у Гитлера. Это был любимый телефон фюрера». Однажды, посмотрев на плохую, выполненную в академических традициях скульптуру, он сказал: «Какой ужас. Это еще хуже, чем у Микеланджело». А вот что он выкинул в Париже в 1919 году. Взял и опубликовал брошюру, озаглавленную «Finis Britanniae», [241]в которой предрекал близкое крушение Британской империи. Его пророчество осталось незамеченным и, чтобы привлечь к себе внимание, он решил исчезнуть. Тогда им заинтересовалась вся пресса: «Чилийский дипломат похищен при неизвестных обстоятельствах». Несколько дней спустя Уидобро обнаружили лежащим у дверей его собственного дома. «Меня похитили английские бойскауты, – заявил он полицейским, когда очнулся. – Они привязали меня к столбу в каком-то подземелье и заставили прокричать чуть ли не тысячу раз подряд: „Да здравствует Британская империя!“ И снова лишился чувств. Полицейские поинтересовались, что у него в свертке, который он не выпускал из рук. Оказалось, что это новая пижама, купленная им три дня назад в одном из лучших магазинов Парижа. Тут все и раскрылось. Эта история стоила Уидобро одной дружбы. Художник Хуан Грис, который слепо поверил в похищение и извелся, рисуя себе ужасы империалистического насилия над чилийским поэтом, не простил ему обмана.
 
   Поэзия Уидобро подобна хрусталю. Она сверкает всеми гранями, в ней – завораживающая радость. Его стихам присущ истинно европейский блеск, который он собирает в кристаллы и рассыпает в игре, исполненной изящества и ума.
   Всякий раз, когда я читаю и перечитываю стихи Уидобро, меня поражает их прозрачность. Этот образованнейший поэт, который следовал всем литературным модам смятенной эпохи, хотел отвернуться от величия природы, но вся его поэзия пронизана неумолчным пением воды, шелестом листвы, порывами ветра и глубинной человечностью, в конце жизни целиком овладевшей его творчеством.
   От изящнейших, офранцуженных стихов до основных произведений, в которых заключена могущественная стихия, вся поэзия Уидобро – борьба между игрой и огнем, между побегом от действительности и добровольным приходом на ее плаху. Эта борьба – подлинный спектакль, и Уидобро ведет ее на глазах у всех, почти осознанно, с ослепляющей прямотой.
   Нет сомнения, что мы сторонились его поэзии, потому что были слишком трезвы. Со временем мы все сошлись на том, что худший враг Висенте Уидобро – это Висенте Уидобро. Смерть погасила его противоречивое, подвластное игре существование. Смерть опустила завесу на его бренную жизнь и раздвинула другую, чтобы явить нам на все времена его ослепительный талант. Я предложил установить ему памятник, как и Рубену Дарио. Но наши правители не спешат возводить памятники творцам, они щедры на монументы, лишенные смысла.
   Едва ли мы можем считать Уидобро политической фигурой, хотя он и совершал налеты на территорию революции. Во взглядах Уидобро была непоследовательность балованного ребенка. Но все это в прошлом, все за облаком пыли, и мы сами бы оказались непоследовательными, если бы стали наносить булавочные уколы этому поэту, рискуя повредить его прекрасные крылья. Скажем лучше, что стихи Уидобро об Октябрьской революции и на смерть Ленина – его главный вклад в пробуждение человечества.
   Уидобро умер в 1948 году, в Картахене, вблизи от Исла-Негра, успев написать перед смертью несколько самых пронзительных и глубоких стихотворений из всех, которые мне случалось читать. Незадолго до своей кончины он пришел ко мне в гости вместе с моим добрым другом – аргентинским издателем Гонсало Лосадой. Мы с Уидобро говорили как поэты, как чилийцы, как друзья.

Мои литературные недруги

   Я думаю, что конфликты, как большие, так и малые, происходили и будут происходить у писателей во всех частях света.
   История литературы нашего континента изобилует великими самоубийцами. В России застрелился Маяковский, которого травили завистники.
   Мелкие писательские стычки перерастают на латиноамериканской земле в непримиримую вражду. А зависть нередко становится профессией. Говорят, что это чувство унаследовано нами от потрепанной Испании колониальных времен. Мы нередко обнаруживаем у Кеведо, у Лопе и у Гонгоры раны, которые они нанесли друг другу. Золотой век с его фантастическим взлетом человеческого интеллекта – несчастная эпоха, вокруг его дворцов бродит голод.
   За последние годы латиноамериканский роман обрел новые измерения. Везде и всюду встречаешь имена Габриэля Гарсиа Маркеса, Хуана Рульфо, Варгаса Льосы, Эрнесто Сабато, Хулио Кортасара, Карлоса Фуэнтеса, чилийского писателя Хосе Доносо. Их успех окрестили «латиноамериканским бумом». Но кое-кто говорит, что эти писатели занимаются саморекламой.
   Я знаком почти со всеми этими писателями, и, на мой взгляд, все они отличаются духовным здоровьем и духовной щедростью. С каждым днем мне все яснее, что некоторые из них должны были покинуть родину, чтобы спокойно работать вдали от политических распрей и клокочущей зависти. Эти писатели поступили правильно: на чужбине они написали самые значимые, самые глубокие книги о правде и мечте нашего континента.
   Я не сразу решился рассказать о своих столкновениях с крайностями человеческой зависти. Мне вовсе не хотелось бы выглядеть самовлюбленным эгоистом, сосредоточенным только на себе. Однако на мою долю выпало встретиться с такими оголтелыми, с такими красочными завистниками, что промолчать – грешно.
   Случалось, мои неотступные преследователи злили меня. Но, по сути дела, они, сами того не желая, занимались пропагандой моих стихов, как будто служили в конторе по рекламе моего имени.
 
   Трагическая смерть одного из моих самых мрачных недругов образовала в моей жизни какую-то пустоту. Этот человек сражался со мной по любому поводу, и когда все оборвалось, я заскучал.
   Сорокалетняя литературная война – случай особый. И я, не без удовлетворения, берусь восстановить подробности битвы, которую человек вел против собственной тени, ибо я не принимал в ней никакого участия.
   Мой враг основал двадцать пять журналов (он был их бессменным редактором) только для того, чтобы уничтожить меня как поэта, доказать, что я исписался, чтобы обвинить в самых несусветных преступлениях, изменах, тайных или явных пороках, плагиате, сенсационных сексуальных извращениях. С завидным усердием он распространял не лишенные юмора памфлеты и репортажи. А в довершение всего появилась его увесистая книга «Неруда и я», нашпигованная оскорблениями и проклятиями по моему адресу.
   Мой противник, чилийский поэт, превосходивший меня годами, был человеком крайне упорным и категоричным, скорее способным на жест, чем на что-то глубокое, основательное. Таких писателей, яростно эгоцентричных, самовлюбленных, полно на нашем континенте. Их самодовольство и жестокость проявляются по-разному, но в каждом трагически проступает родство с Д'Аннунцио.
   В наших бедных краях мы, поэты, полуголодные, оборванные, случалось, мародерствовали в жестокие часы рассвета, среди блевотины пьяниц. В этой жалкой обстановке литература порождала самых невероятных проходимцев, вызывала к жизни призраков плутовского романа. Безудержный нигилизм, ложный ницшеанский цинизм побуждали многих наших писателей прятаться под маской преступной вседозволенности. Для скольких это оказалось самым коротким путем к преступлению, к разрушению собственной личности.
   Именно в этой среде возник и мой легендарный противник. Поначалу он обхаживал меня, пытаясь вовлечь в свою игру. Но мне, мелкобуржуазному провинциалу, это было не по душе. Я не осмеливался, а главное, не хотел хитрить, изворачиваться. А наш герой умел пользоваться случаем и знал все ходы и выходы. Он жил в мире постоянного фарса, беспрерывно мошенничая с самим собой, разыгрывая из себя опасную личность. Это стало его профессией и его самозащитой.
   Пора назвать нашего героя, его имя – Перико де Палотес. Это был сильный волосатый человек, старавшийся произвести впечатление и красноречием и всем своим видом. Когда мне было лет восемнадцать или девятнадцать, он захотел издавать со мной на пару литературный журнал, который должен был состоять из двух разделов. В одном он, Перико, на все лады – стихами и прозой – твердил бы, что я – великий и гениальный поэт, а в другом я бы трубил по всему свету, что он – человек безграничного ума и таланта. Словом, все бы устроилось в лучшем виде.
   Как молод я ни был, затея эта показалась мне бредовой. Но разубедить его стоило больших усилий. Палотес был невероятно хватким издателем. Удивительно, как только он выколачивал деньги для своих литературных затей невысокого пошиба.
   Перико орудовал в какой-нибудь дальней провинции по четко разработанному плану. Заранее составлялся длинный список, куда входили врачи, адвокаты, дантисты, агрономы, учителя, инженеры, местное начальство и прочие. Палотес представал перед ними в ореоле написанных им книг, изданных им журналов, собраний сочинений. Неискушенные люди видели в нем посланника мировой культуры и считали себя польщенными, когда он с невозмутимым видом принимал их скромные подношения. Под напором его высокопарного красноречия каждая избранная им жертва чувствовала себя жалкой мошкой. Как правило, Палотес уходил с деньгами, даруя мошке радость приобщения к великой Мировой Культуре.
   Порой Перико де Палотес появлялся в южных краях Чили в качестве специалиста по сельскохозяйственной рекламе и предлагал жившим в глухомани землевладельцам издать красочные проспекты их владений с фотографиями коров и самих хозяев. Чего стоил один его наряд – штаны для верховой езды, высокие, за колено, сапоги и немыслимая экзотическая накидка. То лестью, а то и угрозой опубликовать что-нибудь порочащее Перико неизменно добивался успеха и уезжал с чеком в кармане. Землевладельцы – люди скупые, но трезвые – спешили всучить ему деньги, лишь бы поскорее отделаться от него.