Загорая на пляже с красивой бразильской приятельницей, я то и дело напоминал себе, что завтра встреча с Престесом. На следующий день – «четвертый» – выяснилось, что Престес ждал меня к обеду в «третий день», в те самые часы, когда я нежился на пляже Ипанема. Он спрашивал обо мне всюду, но никто не знал, где я. К обеду были приготовлены, в соответствии с моими вкусами, превосходные вина, которые так трудно было найти в Бразилии. Мы должны были обедать вдвоем.
   Каждый раз, вспоминая эту историю, я готов умереть со стыда. Чего я только не выучил в жизни, а запомнить дни недели по-португальски не сумел.

Кодовилья

   Когда я уезжал из Сантьяго, мне сказали, что со мной хочет поговорить Викторио Кодовилья. [265]Я поехал к нему. Мы всегда были добрыми друзьями. До самой его смерти.
   Викторио Кодовилья был представителем III Интернационала, со всеми характерными для этой эпохи чертами. Он был тверд и категоричен, имел огромное влияние на людей и легко подчинял их своей воле. Когда Кодовилья появлялся на собрании, возникало ощущение, что у него все уже обдумано и решено. Других он слушал вежливо, порой нетерпеливо, но потом давал непреложные указания. Это был удивительно способный человек, умевший мыслить масштабно. Он не знал отдыха в работе и требовал того же от своих товарищей. Мне он казался чем-то вроде могущественной машины, решающей политические проблемы времени.
   Со мной Кодовилья был по-особому внимателен и мягок. Практичный, трезвый, он всегда отличался глубокой человечностью и тонким художественным чутьем и потому с пониманием относился к ошибкам и слабостям творческой интеллигенции. Но это не мешало ему быть жестким, твердым в политике.
   Надо сказать, что Кодовилья отличался большим жизнелюбием. Мне нравилось, как он сражался в свое время против ханжеского пуританства некоторых наших коммунистов. Кодовилья смотрел на вещи шире нашего учителя, великого чилийца Лаферте, стоявшего у истоков нашей партии, но несколько ограниченного в житейских вопросах.
* * *
   Многие думают или думали, что я крупная политическая фигура. Не знаю, откуда взялась эта странная легенда. Однажды я с самым искренним удивлением обнаружил свою фотографию – маленькую, как почтовая марка, – на развороте журнала «Лайф», который представлял читателям вождей мирового коммунизма. Забавно было видеть свою физиономию между фотографиями Престеса и Мао Цзэ-дуна. Но я не стал объясняться с редакцией, потому что не выношу опровержений в печати. К тому же было приятно лишний раз убедиться в неосведомленности ЦРУ, имеющего пять миллионов агентов, разбросанных по всем частям света.
   Мое самое продолжительное общение с политическим лидером Китая состоялось на приеме в Пекине. Я выпил бокал вина, чокнувшись с самим Мао Цзэ-дуном на официальном приеме. Мао Цзэ-дун весело глянул на меня, подарил мне улыбку – благосклонную и одновременно ироническую – и дольше обычного задержал мою руку в своей. А потом вернулся к столу.

Сталин

   Сколько я ни приезжал в СССР, мне не довелось увидеть даже тех советских деятелей, которые считались досягаемыми. Сталина я видел много раз, но издалека – на трибуне Мавзолея, где в день 1 Мая или 7 Ноября стояли все руководители страны. Как член комитета по международным премиям, которые тогда назывались Сталинскими, я провел в Кремле много часов, но так и не встретился со Сталиным в коридоре, да и сам он ни разу не зашел к нам во время наших заседаний или в обед и не позвал к себе, чтобы познакомиться. Премии, как правило, присуждались единодушно, однако при обсуждении кандидатур не однажды разгорались упорные дискуссии. У меня сложилось впечатление, что кто-то из секретариата комитета успевал в самый решающий момент сбегать к великому человеку. Но честно говоря, я не помню, чтобы с его стороны возникали какие-то возражения, и не помню также, чтобы он, находясь поблизости, показал, что знает о нашем присутствии. И все же у меня состоялось заочное знакомство с этим загадочным человеком, который, быть может, возвел таинственность в систему. До сих пор не знаю, как объяснить все это. Мы ехали в Москву с Луи Арагоном и его женой Эльзой, чтобы принять участие в работе Комитета по Сталинским премиям. Снежные заносы задержали нас в Варшаве, и мы поняли, что вовремя не приедем. Один из сопровождавших нас советских товарищей взялся передать в Москву имена кандидатов, которых собирались выдвинуть мы с Арагоном и которые потом были одобрены членами комитета. Самое любопытное в этой истории то, что наш советский спутник, переговоривший по телефону с Кремлем, отозвал меня в сторону и сказал:
   – Поздравляю вас, товарищ Неруда. Товарищ Сталин, прочитав список кандидатов, воскликнул: «Почему здесь нет Пабло Неруды?»
   На следующий год я получил Международную премию «За укрепление мира между народами». Возможно, я ее заслужил, но и сейчас мне не понять, как этот недосягаемый человек узнал о моем существовании.
   В те времена мне рассказывали и о других подобных поступках Сталина.
   А вот еще случай. После смерти Маяковского его злобствующие враги, люди реакционных взглядов, всячески пытались очернить его память, стереть имя поэта с карты советской литературы. Но произошло событие, разбившее их планы. Лиля Брик, женщина, которую любил Маяковский, направила Сталину письмо, в котором говорилось о позорных нападках на поэта и со всей страстью защищалось его творчество. Противники поэта – посредственные литераторы – думали, что они неуязвимы, потому что действуют сообща. Но они просчитались. Сталин написал на письме: «Маяковский был и остается лучшим, талантливым поэтом нашей советской эпохи».
   Со временем возникли музеи Маяковского, появились его памятники и многочисленные издания его замечательных стихов. Недруги поэта были повергнуты.
   Многие считали меня убежденным сталинистом. Фашисты и реакционеры числили сталинским бардом. Но меня это не особенно задевало. Трудно разобраться, что к чему, в такое дьявольски запутанное время.
   Самая глубокая трагедия для нас, коммунистов, заключалась в том, что мы поняли, что наши противники правы в оценке некоторых аспектов деятельности Сталина. На смену открытиям, потрясшим паши души, пришло болезненное состояние умов. Одни чувствовали себя обманутыми и волей-неволей принимали доводы врагов, переходили на их сторону. Другие считали, что XX съезд – великое свидетельство силы и цельности коммунистической партии, которая выстояла, несмотря ни на что, и, не испугавшись ответственности, явила миру историческую правду.
   И если мы действительно ответственны, то теперь, зная все, можем самокритично проанализировать прошлое: ведь самокритика и анализ – главные элементы нашего учения – вооружат нас и не позволят повториться подобному.
   И вот моя позиция: темные стороны периода культа личности, о которых я не знал долгие годы, не могли вытеснить из моей памяти образ Сталина, который сложился у меня с самого начала, – образ строгого к себе, как анахорет, человека, титанического защитника русской революции. Помимо всего, война возвеличила этого невысокого человека с большими усами; с его именем бойцы Красной Армии шли на штурм гитлеровской крепости и не оставили от нее камня на камне.
   Но я написал лишь одно стихотворение, посвященное Сталину – этой сильной личности. По случаю его смерти. Стихотворение можно найти в любом собрании моих сочинений. Эта смерть получила космический резонанс. Содрогнулась человеческая сельва. И мое стихотворение отразило вселенскую панику тех дней.

Урок скромности

   Габриэль Гарсиа Маркес с возмущением рассказал мне о том, что в русском переводе его чудесной книги «Сто лет одиночества» выкинули несколько эротических пассажей.
   – Это очень плохо, – сказал я московским издателям.
   – Книга нисколько не проиграла, – ответили мне, и я подумал, что они сделали это без злого умысла. Но все-таки сделали.
   Как это понять? Во мне все меньше говорит социолог. Не касаясь сейчас принципов марксизма и того, что я против капитализма и твердо верю в социализм, хочу сказать, что мне все труднее разобраться в противоречиях, которые раздирают человечество.
   Мы, поэты нашей эпохи, должны были выбирать. И сделанный выбор не сулил дороги, устланной розами. Жестокие, бессмысленные войны, постоянный гнет, агрессивная власть денег, все проявления несправедливости стали еще очевиднее. Как и приманки отживающей системы – так называемая «свобода», секс, насилие и те блага, что оплачиваются в удобную для всех рассрочку.
   Поэты нашего времени пытались избавиться от смятения. Одни ушли в мистику, погрузились в сон разума. Других заворожила молодежь, поднявшая на щит разрушительное насилие. Они стали поборниками незамедлительного действия, не задумываясь над тем, что в нашем воинствующем мире это приводит к репрессиям и бесплодным мукам.
   В моей партии, Коммунистической партии Чили, я нашел немало простых людей, далеких от тщеславия, от стремления к власти, от корыстных интересов. Я счастлив, что узнал честных людей, которые борются за всеобщую честность, иными словами – за справедливость.
   У меня не было никаких осложнений с моей партией, которая, при всей своей скромности, сумела добиться замечательных побед для народа Чили, для моего народа. Что мне еще сказать? Я стремлюсь только к одному – быть таким же простым, как мои товарищи. Таким же стойким и непобедимым, как они. Еще многому можно научиться у скромности. И ничему не научит гордыня индивидуализма, которая замыкается в скепсисе, чтобы не гстать на сторону человеческого страдания.

Фидель Кастро

   Спустя две недели после победного вступления в Гавану Фидель Кастро приехал ненадолго в Каракас. Он хотел публично выразить благодарность правительству и народу Венесуэлы за помощь, за оружие, которое получили кубинские революционеры. Эту помощь оказал, разумеется, не Бетанкур, только что избранный на пост президента, а его предшественник – адмирал Вольфганг Ларрасабаль. Ларрасабаль, дружески настроенный к венесуэльским левым кругам, включая и коммунистов, проявил солидарность с кубинскими революционерами.
   Мне редко случалось видеть, чтобы так горячо принимали политических деятелей, как принимали в Венесуэле молодого вождя кубинской революции. Фидель говорил четыре часа подряд на огромной площади Эль-Силенсио – в самом сердце Каракаса. Я был в числе двухсот тысяч человек, которые, стоя, в полном молчании, слушали его длинную речь. Для меня, как и для многих, речи Фиделя Кастро были откровением. Когда он говорил перед огромной толпой, я понял, что для Латинской Америки наступила новая эпоха. Мне понравилась свежесть, необычность его языка. Даже лучшие политические и профсоюзные лидеры громоздят нередко штампованные фразы. Речи их могут иметь глубокий смысл, но слова – избитые, затертые – теряют первозданную силу. Фидель не признает ораторских штампов. Его язык прост и убедителен. Похоже, он сам учится, когда говорит и учит.
   Президента Бетанкура на митинге не было. Его напугала мысль о встрече с жителями Каракаса, где он никогда не пользовался популярностью. Стоило Фиделю произнести это имя, как раздавались громкие крики и свист, которые он пытался унять движением руки. Думается, в тот день определились враждебные отношения между Бетанкуром и кубинским революционером. Лично я думаю, что та памятная речь, тот энтузиазм, который рождал искрометный, блистательный Фидель в многотысячной толпе, та самозабвенность, с которой его слушали в Каракасе, уязвили, опечалили Бетанкура, политического деятеля старого склада, привыкшего к пышной риторике, к комитетам и подкомитетам, к закрытым заседаниям. С того самого дня Бетанкур люто преследовал все, что, на его взгляд, имело прямое или косвенное отношение к Фиделю Кастро или к кубинской революции.
   На другой день после митинга мы были за городом на пикнике. Неожиданно к нам подъехали мотоциклисты и передали приглашение в кубинское посольство. Оказывается, меня разыскивали весь день и лишь случайно узнали, где я. Прием был назначен на вечер, и мы с Матильдой направились прямо в посольство. На улицах, прилегающих к нему, столпился народ, и мы едва пробились к входу. Приглашенных было так много, что они заполонили и сад и все залы.
   Мы шли по залам через заслоны рук с бокалами коктейлей. Кто-то повел нас по коридорам, потом по лестнице на второй этаж. Наверху нас ждала Селия – друг и личный секретарь Фиделя. Матильда осталась с ней. Меня пригласили в соседнюю комнату, которая могла быть спальней садовника или шофера. В комнате стоял маленький столик и кровать. Кто-то ушел, не успев убрать ее, и даже подушка валялась на полу. Я подумал, что меня проведут в какую-нибудь другую комнату, более подходящую для встречи с кубинским вождем. Но нет. Неожиданно распахнулась дверь, и я увидел Фиделя Кастро, который сразу заполнил собой все пространство. Он был выше меня на целую голову.
   – Привет, Пабло! – сказал он, устремившись ко мне, и стиснул меня в своих объятиях.
   У него оказался удивительно высокий голос. Да и облик Фиделя чем-то соответствовал его голосу. Фидель не производил впечатления высокого мужчины, скорее, он выглядел высоким ребенком, у которого вдруг вытянулись ноги, а лицо, с редкой юношеской бородой, осталось ребячьим.
   Вдруг, точно его ударило электрическим током, он выпустил меня из объятий и метнулся в противоположный угол. Только теперь я заметил пробравшегося сюда фоторепортера, который наводил на нас камеру. Рывком очутившись возле него, Фидель схватил его и встряхнул. Камера упала на пол. Я подскочил к Фиделю и взял за руку, испуганный жалким видом коротышки-фоторепортера, которому не удавалось отбиться. Кончилось тем, что Фидель просто выставил его за дверь. Потом повернулся ко мне, улыбаясь, поднял фотоаппарат и бросил на постель.
   Не обмолвясь ни словом о случившемся, мы заговорили о плане создания агентства печати для всей Латинской Америки. Возможно, этот разговор породил агентство Пренса Латина. Вскоре мы – он через одну дверь, я через другую – вернулись туда, где шел прием.
   Час спустя, когда мы с Матильдой ехали в гостиницу, я вспомнил испуганное лицо фоторепортера и подумал о быстроте реакции, которой обладает партизанский вожак. Он мгновенно спиной почувствовал присутствие чужого человека.
   Это была моя первая встреча с Фиделем Кастро. Почему он так решительно не хотел этой фотографии? Кроется ли здесь какая-то политическая подоплека? Я и теперь не могу взять в толк, по какой причине наша беседа была столь таинственной.
 
   Моя первая встреча с Че Геварой была иной. Она состоялась в Гаване. Он пригласил меня в министерство финансов или экономики – сейчас не припомню, – и я явился к нему около часа ночи. Мы условились на двенадцать, но я опоздал: сидел в президиуме на одном собрании, которое очень затянулось.
   Че Гевара был в сапогах, в походной военной форме, с пистолетами за поясом. Все это не вязалось с обстановкой банковского помещения.
   Гевара был смуглым, говорил не торопясь, с явным аргентинским акцентом. С этим человеком хотелось беседовать не спеша, в пампе, под открытым небом, за горячим мате. Он говорил короткими фразами, заканчивая их улыбкой, как бы приглашая собеседника высказать свое мнение.
   Мне польстило то, что сказал Гевара о моей книге «Всеобщая песнь». Он читал ее вечерами партизанам Сьерра-Маэстры. Прошли годы, но меня и сейчас пронизывает дрожь при мысли о том, что мои стихи были с ним до самой смерти. Режи Дебре [266]рассказал мне, что в горах Боливии Гевара до последнего часа хранил в вещевом мешке две книги: арифметический задачник и «Всеобщую песнь». В ту ночь я услышал от Че Гевары слова, которые меня озадачили, и, быть может, они отчасти объясняют его судьбу. Мы говорили о возможном нападении американцев на Кубу. Он то смотрел на меня, то переводил взгляд на темное окно. Я видел на улицах Гаваны в разных местах мешки с песком. Внезапно Че Гевара сказал:
   – Война… Война… Мы против войны, но коль скоро мы воюем, нам без нее нельзя. В любой момент мы к ней готовы.
   Он размышлял вслух, разъясняя это себе и мне. Я был потрясен. Для меня война – угроза. Для него – неизбежность, судьба.
   Мы простились, и больше я его не видел. Потом был бой в боливийской сельве и трагическая гибель Гевары. В моей памяти он остался тем задумчивым человеком, у которого во всех его героических битвах рядом с оружием было место для поэзии.
   Латинская Америка очень любит слово «надежда». Нам нравится, что нас называют «континентом надежды». Кандидаты в депутаты, сенаторы и президенты именуют себя «кандидатами надежды».
   На самом деле эта надежда – нечто вроде обещанного рая, обещанного вознаграждения, которое все откладывается. Откладывается до следующих выборов, до следующего года, до следующего века.
   Когда свершилась кубинская революция, миллионы латиноамериканцев разом очнулись от сна. Они не решались поверить. Подобного не было в летописях континента, который жил в безнадежных мечтах о надежде.
   И вот кубинец Фидель Кастро, о котором прежде никто не знал, хватает надежду за волосы или за ноги и, не дав ей улететь, сажает за свой стол – за стол в доме народов Латинской Америки.
   С той поры мы далеко шагнули вперед по пути к надежде, ставшей явью. Но у нас тревожно замирает сердце. Соседняя страна – очень могущественная империалистическая страна – хочет раздавить Кубу, уничтожить надежду. Латиноамериканцы каждый день читают газеты и каждый вечер слушают радио. И вздыхают с удовлетворением: Куба существует. Вот и еще один день. Еще один год. Еще одно пятилетие. Нашу надежду не обезглавили. Она будет жить.

Письмо

   Уже давно писатели Перу, среди которых у меня много друзей, просили, чтобы мне дали перуанский орден. признаться, я всегда видел в орденах что-то смешное. Те немногие, что у меня есть, повесили мне на грудь без любви, просто они полагались по должности, за консульскую службу, словом, тут действовала бюрократическая рутина. Однажды, когда я был в Лиме, Сиро Алегрия, большой писатель, автор романа «Голодные собаки», бывший тогда председателем Ассоциации перуанских писателей, добился, чтобы мне пожаловали перуанский орден. Моя поэма «Вершины Мачу-Пикчу» стала частью перуанской жизни; возможно, я сумел выразить чувства перуанцев, дремавшие, точно камни великого и древнего сооружения. К тому же тогдашний президент – архитектор Белаунде Тери – был моим другом и читал мои стихи. И хотя революция, изгнавшая Белаунде из страны, неожиданно дала правительство, готовое открыть новые пути в перуанской истории, я по-прежнему считаю архитектора Белаунде человеком безупречно честным, но пытавшимся решать проблемы почти химерические, и это увело его от ужасающей действительности страны, отгородило от народа, который он глубоко любил.
   Я подумал – пусть меня наградят, раз орден дают не за дипломатическую службу, а за стихи. Помимо всего – и это немаловажно – в отношениях между народами Чили и Перу есть еще незажившие раны. И разве только дипломаты, спортсмены и государственные деятели должны залечивать их? У поэтов на то больше оснований – их душам ни к чему пограничные столбы и заслоны.
   Тогда же я поехал в США на конгресс Пен-клуба. Среди приглашенных были мои друзья – аргентинские писатели Эрнесто Сабато и Виктория Окампо, уругвайский критик Эмир Родригес Монегаль, мексиканский романист Карлос Фуэнтес и Артур Миллер. [267]Приехали писатели почти из всех социалистических стран Европы.
   В первый же день я узнал, что на конгресс приглашены и кубинские писатели. В Пен-клубе недоумевали, почему не приехал Карпентьер, и попросили меня выяснить, в чем дело. Я связался с представителем агентства Пренса Латана в Нью-Йорке, который обещал передать все Карпентьеру.
   В ответе, полученном через Пренса Латина, сообщалось, что Карпентьер не мог приехать потому, что приглашение пришло слишком поздно и не были готовы американские визы. Кто-то явно путал. Визы предоставили три месяца назад, и тогда же было послано приглашение. Очевидно, в последний момент было решено не ехать.
   В США я делал то, что всегда. Мой первый поэтический вечер состоялся в Нью-Йорке; народу собралось так много, что на площади перед театром установили телевизионные экраны, чтобы меня могли видеть и слышать тысячи людей – те, кто не попал внутрь. Я был взволнован, что мои резко антиимпериалистические стихи нашли такой отклик у такого числа американцев. В те дни мне многое открылось: и в Вашингтоне, и в Калифорнии студенты и простые люди горячо принимали мои стихи, бичующие империализм. Я убедился воочию, что те североамериканцы, которые были врагами народов Латинской Америки, – враги своего народа.
   У меня брали интервью. В журнале «Лайф» на испанском языке, которым руководит группка латиноамериканских выскочек, исказили и искромсали мои мысли. И не исправили, когда я попросил. Вроде бы ничего страшного. Всего-навсего выпустили два абзаца: в одном я осуждал войну во Вьетнаме, а в другом – недавнее убийство негритянского лидера. Лишь несколько лет спустя журналистка, редактировавшая текст интервью, сказала, что фразы выпустили намеренно.
   В Соединенных Штатах я узнал, что мои товарищи, американские писатели, – и это делает им честь – добились моей визы на въезд в страну ценой больших усилий. Они, по-моему, даже пригрозили госдепартаменту опубликовать протест Пен-клуба, если мне не разрешат приехать на конгресс. Одна из самых уважаемых американских поэтесс, почтенная Мариан Мур – она умерла несколько месяцев спустя – сказала на вечере, где ее чествовали, как она счастлива, что американские поэты, сплотившись, сумели добиться моего приезда. Говорят, ее взволнованные, прочувственные слова вызвали овацию.
   И вот по возвращении в Чили из страны, где я сражался и как поэт и как политик, неустанно призывая к защите и поддержке кубинской революции, я получил то знаменитое письмо, в котором некоторые кубинские писатели пытались обвинить меня не в чем ином, как в предательстве и угодничестве. Непостижимо, но факт. Орден за «Мачу-Пикчу», участие в конгрессе Пен-клуба, мои заявления в печати и поэтические вечера, мои дела и слова, сказанные в самом логове врага против североамериканской системы, – все было передернуто и поставлено под сомнение.
   Когда я пришел в дом на улице Театинос в Сантьяго-де-Чили, чтобы обсудить эту историю в Центральном Комитете партии, там уже было свое мнение о письме, по крайней мере по поводу его политической стороны.
   – Это выступление и против нашей партии, – сказали мне.
   То было сложное время. Возникали разногласия между коммунистами Кубы, Венесуэлы, Мексики и других стран. Позднее, при трагических обстоятельствах, кубинцы разошлись с боливийцами.
   Коммунистическая партия Чили решила торжественно наградить меня недавно учрежденной медалью Рекабаррена, которой удостаивают лучших чилийских коммунистов. Трезвый, обдуманный ответ.
   Паша коммунистическая партия действовала разумно, она стояла на том, что любые разногласия требуют глубокого анализа. Сегодня от этих разногласий не осталось и следа. Между двумя ведущими партиями Латинской Америки существует полное взаимопонимание и братские отношения.
   Что касается меня, я по-прежнему тот, кто написал «Песню о подвиге». Я все так же люблю эту книгу. Она не дает мне забыть, что я – первый поэт, воспевший в целой книге кубинскую революцию. Я понимаю, конечно, что и революция, и те, кто ее делает, могут совершать ошибки и несправедливости. Неписаные законы, управляющие человеческим поведением, касаются и революционеров и контрреволюционеров. Никто не может избежать промахов. Слепая точка, маленькая слепая точка не имеет особой значимости в контексте великих дел. Я, как и раньше, чту, люблю и воспеваю кубинскую революцию, кубинский народ и его благородных героев.
   Но у каждого свои слабости. У меня их много. Я, к примеру, не премину сказать, что я – стойкий борец-революционер. Должно быть, поэтому, а может, причиной тому какая-то иная слабинка в моем характере, но ни сегодня, ни в будущем я не протяну руки никому, кто обдуманно или необдуманно поставил свою подпись под письмом, которое по-прежнему кажется мне позорным.

Родина желанная и суровая
Тетрадь 12

Экстремизм и шпионы

   В прошлом анархистам – и так же поступят завтра их анархиствующие последователи – ничего не стоило перейти на удобные позиции анархо-капитализма, прибежища вольных стрелков от политики, псевдонезависимых и леваков. Капитализм считает главным врагом коммунистов и не зря в первую очередь берет их на прицел. Бунтари-индивидуалисты легко попадаются на лесть многоопытной реакции, которая называет их героическими защитниками священных принципов. Реакционеры знают, что бунт одиночек, бунт индивидуалистов не опасен и что только организованные массы, только высокое классовое сознание могут изменить жизнь общества.
   Все это мне стало ясно во время гражданской войны в Испании. Некоторые антифашистские анархические группировки разыгрывали карнавальное действо, когда силы Гитлера и Франко подступали к Мадриду. Речь, конечно, не о таких отважных анархистах, как Дуррути и его каталонцы, которые самоотверженно дрались за Барселону.