В этих работах было что угодно, и большинство не имело ни малейшего отношения к названию “Луна и грош”, чему я, в общем-то, порадовался, хотя, как ни странно, в одном из сочинений подробно пересказывалась история Чарльза Стрикленда и его жизни на Таити, – по крайней мере, на первый взгляд. Я говорю “на первый взгляд”, потому что не очень хорошо помнил оригинал: в те годы Сомерсет Моэм был так же в не моде, как и сейчас.
   Остальные работы оказались более “творческими”.
   Воспоминания о детстве и отрочестве, что пришлись на эпоху, когда урбанизм был не таким жестким, машин и преступлений было поменьше, а климат получше. Странная, чуть эротическая фантазия о наивной девочке-подростке, ее приглашают в английский загородный дом, похожий на клинику Линсейда, где она знакомится с эксцентричным семейством, которое вовлекает ее в изощренные, но вполне безобидные сексуальные затеи.
   Поток сознания на сотню с лишним страниц – без абзацев и пунктуации, путаный, бессвязный и непонятный рассказ о любви, боли, отчаянии и тому подобном. Еще одно сочинение болтливо повествовало о глубокой и очень духовной радости, которую приносят танцы нагишом.
   Имелся также отчет о футбольном матче, дотошный, с кучей отупляющих подробностей, запись каждого движения, каждого паса, каждой тактической задумки, каждого спорного решения, каждой перемены в настроении болельщиков. На чтение отчета потребовалось почти столько же времени, сколько длится матч, но, возможно, в этом и заключался весь смысл. Работа эта обладала неуклюжей, извращенной силой, но читать ее было занятием на редкость малоприятным, хоть я понимал, что приехал сюда не ради удовольствий. Более занимательным оказался рассказ о “Боинге-747”: у пилота случилось пищевое отравление, и отважный бортпроводник совершает вынужденную посадку на крошечный вулканический остров, и делает он это достойно и эффектно.
   Как ни странно, наиболее читабельным было сочинение, представлявшее собой длинный список “любопытных фактов”: самый плодовитый драматург в мире – Лопе де Вега; в 1873 году Марк Твен запатентовал альбом с клейкими страницами для хранения вырезок; Марокко – первая страна, которая признала Соединенные Штаты, и так далее.
   Еще одна работа, совсем короткая – по причинам вполне очевидным, – сводилась к веренице анаграмм: “писцы” и “спицы”, “каприз” и “приказ”, “полковник” и “клоповник”. Некоторые были довольно остроумными, но в целом работа не имела ровным счетом никакого смысла. Анаграммы ни во что не складывались. Просто анаграммы.
   Только два сочинения по-настоящему взволновали меня, – наверное, это равносильно признанию, что они были хорошо написаны. В одном рассказ велся от первого лица: исповедь женщины, которая так рассердилась на своего младенца, что схватила его за ноги и высунула в окно пятого этажа, а свободной рукой подбросила монетку, решая, ронять его или нет. Монета упала орлом вверх, ребенок разбился насмерть.
   Последняя работа показалась мне по-настоящему безумной. То было описание убийства: преследование, схватка, удары ножом, увечья и, наконец, анатомически точное описание расчленения молодой женщины на автостоянке паба под названием “Луна и грош”. У меня хватило ума не принимать этот рассказ за описание реального события или даже события, о котором автор грезит, но точные и яркие подробности свидетельствовали, что автор болен и потенциально опасен, – хотя, конечно, я отдавал себе отчет, что, наверное, чересчур остро реагирую, чересчур драматизирую.
   Далеко не сразу я осознал, что ни одно из сочинений не подписано. Как-то странно. Разумеется, объясняться это могло скромностью авторов или отсутствием у них честолюбия, но я угадывал какой-то скрытый смысл. Я был далек от того, чтобы искать заговор, но, вполне возможно, больные действительно решили хранить анонимность. Я попробовал убедить себя, что это вовсе не так плохо и поможет мне без предубеждения оценить тексты. Но кого я хотел обмануть? Даже если мне не хотелось развлекаться банальной игрой в угадайку, нежелание узнать правду было бы не очень естественным.
   Кое-какие предположения не потребовали особых усилий. Считается, что мужской стиль всегда можно отличить от женского, стиль старика – от стиля молодого, стиль откровенно сумасшедшего – от стиля скрытого психа. Кое-какие выводы напрашивались сами собой. О вынужденном приземлении наверняка написал Реймонд. Отчет о футбольном матче, должно быть, принадлежит Морин, женщине в футбольной форме. Сочинение о танцах нагишом наверняка написала Черити. Если бы от меня потребовали угадать, кто написал работу об изнасиловании и убийстве на стоянке у паба, я уверенно указал бы на Андерса.
   Но стоило мне подумать об этом, как я тут же понял, что слишком спешу с выводами. Ведь вполне возможно, что такой человек, как Андерс, который в реальной жизни буквально излучает агрессию, вовсе не испытывает потребности писать о насилии. Возможно, эта жестокая фантазия принадлежит более спокойному, более безобидному с виду пациенту – как говорится, в тихом омуте черти водятся – или даже пациентке, которая таким способом пытается вытеснить свои страхи. И точно так же, пусть и не столь драматично, тяга к футбольной форме вовсе не обязательно свидетельствует о склонности к маниакально подробным футбольным отчетам. Может, все как раз наоборот. Опять же, если проводишь значительную часть времени, отплясывая голышом, то, может, и не захочется об этом писать. Если нельзя судить о книге по обложке, то, вероятно, нельзя судить о душевнобольных по их литературным опусам. Но что тогда делать с этими опусами?
   Ну, можно провести все выходные в мучительном изучении писанины. Можно делать пометки и примечания. Можно выделить понравившиеся куски. Можно сопроводить тексты ремарками о том, как выразить то же самое проще и яснее. Можно без особого педантизма исправить некоторые орфографические и грамматические ошибки. Все это я сделал.
   Естественно, большинство работ не заслуживало столь дотошного изучения, и оно не пошло им на пользу, но я считал, что обязан с максимальным уважением отнестись к стараниям больных. А кроме того, я всю неделю провел в праздности и беспокойстве и потому теперь с головой погрузился в работу.
   Несколько раз меня все же отвлекли. Периодически в хижину заглядывал Реймонд с вопросом, не принести ли подушки и одеяла, а Кок в своей металлической шапочке явился с миской супа и тушеным мясом. Временами я чувствовал, что за мной наблюдают. Больные маячили в стороне от хижины, следя за мной через окна и пытаясь разглядеть мою реакцию на их произведения.
   Я изо всех сил демонстрировал, что отношусь к их трудам с должной степенью ответственности и серьезности, читаю сочинения тщательно, внимательно, но в то же время без лишней придирчивости. Но такие идеи непросто передать без помощи слов, и сознание, что за мной наблюдают, мешало сосредоточиться. Донельзя смущенный, я листал сочинения, утратив всякие представления о естественном поведении. Я был человеком читающим.
   Куда более важной и приятной помехой оказалась Алисия. Меня отвлекало не ее физическое присутствие, увы, не сама она во плоти и крови, я не столь уж требователен – нет, отвлекали меня мысли об Алисии и о минувшей ночи. Я беспрестанно напоминал себе, что ночью она приходила ко мне в хижину, мы занимались сексом, и было так чудесно, пусть и немного странно, хотя, наверное, чудесно, потому что странно. Я наконец получил то, о чем мечтал. Честно говоря, я получил гораздо больше, но, наверное, чудесный секс таким и должен быть.
   В голове моей роились вопросы. Я спрашивал себя, что означает наш секс. Нравлюсь ли ей, и придет ли она снова ко мне в хижину? Станет ли она приходить регулярно? Или изредка? А может, каждую ночь, хочу я того или нет? Значит ли это, что отныне моя жизнь в клинике Линсейда станет гораздо приятнее? Или, напротив, еще больше усложнится? Ждет ли Алисия от меня того же, чего жду от нее я? И знаю ли я вообще, чего жду от нее?
   Вопросы эти были далеко не риторическими, но я понимал, что бессмысленно искать ответы. Придется жить в полной неопределенности – и такая перспектива отнюдь не ужасала. Сама возможность будущего, где есть Алисия, обещание секса с ней, близости с ней, придавали мне сил, – по крайней мере, пока.
   В воскресенье завершалась моя первая неделя в клинике Линсейда. Неделя выдалась тяжкой во всех отношениях, но я ее пережил, и к вечеру воскресенья, на славу потрудившись над первой порцией сочинений, чувствовал, что нахожусь не в самой плохой форме. У меня появились виды на будущее.
   А потом ко мне опять явился Линсейд, но даже его визит не выбил меня из колеи. Если в его прошлое появление мой письменный стол был девственно чист, теперь на нем лежало около тысячи машинописных страниц. Теперь я походил на человека, который что-то делает.
   – Как быстро меняется жизнь, – сказал Линсейд, заходя в хижину. – У вас впечатляющий улов.
   – Да, написано много, – согласился я. – Хотите почитать?
   Казалось, он колеблется, но я подозревал, каков будет ответ, и не ошибся.
   – Нет. Считаю, что это не совсем правильно. Возможно, я тем самым вторгнусь на вашу территорию. Я очень хочу знать, на что способны больные, однако… – Еще немного раздумий напоказ, а потом: – Думаю, будет лучше, если вы просто напишете отчет.
   – Хорошо, – сказал я, – если вы считаете, что можете доверить мне анализ этих сочинений. Я ведь не психолог.
   – Я полностью вам доверяю. – Линсейд собрался удалиться, но я не мог позволить ему уйти так просто.
   – Есть один вопрос, по которому я хотел бы проконсультироваться с вами, – сказал я, и он не смог отказаться. – Ни на одном сочинении нет имени автора.
   – Вы им говорили подписать работы?
   – Я вообще им ничего не говорил. Говорили вы.
   Другой, возможно, решил бы, что я его обвиняю – как минимум в забывчивости, – но не Линсейд. Он лишь заметил:
   – Знаете, это интересно. Думаю, мы наблюдаем проявление коллективного сознания больных.
   Я понятия не имел, о чем он говорит, и, наверное, проще всего было бы спросить напрямую, но я воздержался. Не хотелось подбрасывать ему еще один повод покрасоваться.
   – Буду иметь это в виду, – сказал я. – Хотя мне понятно, почему некоторые не захотели поставить свое имя.
   – Почему же?
   – Кое-кто пишет весьма болезненно, жестокие и опасные фантазии об убийстве.
   – Опасные?
   – Ну, наверное, излишне говорить, что я не столь наивен, чтобы считать, будто он или она действительно совершил или мечтает совершить все, что описано в сочинении, и все же если ему или ей в голову приходят такие фантазии, то…
   – То – что?
   – То я считаю, что за ним или за ней нужно внимательно следить.
   – Да, Грегори, мы следим за больными. Именно поэтому они здесь.
   Меня явно унижали.
   – Не думаю, что у вас есть причины для волнений, Грегори. В конце концов, это всего лишь слова, написанные на бумаге. А не палки и камни.
   – Ну да, – нерешительно протянул я, – но…
   – Никаких “но”, Грегори. Возможно, человек, описавший эти насильственные фантазии, и стремится растревожить вас, возможно, он пытается манипулировать вами, заставить вступить в этот самый разговор со мной.
   – Возможно…
   – В таком случае наш долг – не поддаваться манипуляции, не беспокоиться и не вести этот разговор.
   Мне бы его уверенность. Я не мог избавиться от мысли, что если автор этого сочинения совершит жуткое преступление на сексуальной почве – неважно, в клинике или за ее пределами, сейчас или позднее, – то вряд ли слова “Да, мы не беспокоились, потому что считали, что это не палки с камнями” станут оправданием, моральным или же юридическим.
   – Может, и так, – сказал я, но Линсейд уже потерял интерес и ко мне, и к нашему разговору.
   Повысив голос, он гортанно проговорил:
   – Тогда завтра в девять часов утра отчет должен лежать у меня на столе. Далее вы встретитесь с пациентами и сообщите о своей оценке. И не считайте нужным проявлять снисходительность.
   С тем он и ушел. А я остался наедине с перспективой написать отчет и встретиться с пациентами; и то и другое, по идее, должно было меня пугать, но, к моему удивлению, нисколько не пугало. Если Линсейд желает получить отчет к девяти утра, он его получит. Отчет будет кратким, четким, здравомыслящим и с толикой иронии; он будет радикально отличаться от тех текстов, за чтением которых я провел выходные. Что касается встречи с пациентами и вынесения вердикта, то я предпочитал смотреть на это занятие как на коллективное обсуждение. Я не стану сообщать свое мнение о сочинениях, не стану оценивать их по десятибалльной шкале. Мы просто поближе познакомимся. Я задам несколько вопросов, они поделятся мнением о написанном. Попрошу их почитать отрывки. Время пройдет быстро. Это будет похоже на Кембридж. В каком-то смысле. Я справлюсь.

11

   На следующее утро, ровно в девять, я постучал в дверь кабинета Линсейда. В руке я держал аккуратно отпечатанную страницу с отчетом об излияниях пациентов. Линсейд пригласил меня войти, и, пока он читал мой отчет, я стоял рядом с его столом. В отчете говорилось то, о чем я уже упоминал: работы маниакальны, депрессивны, навязчивы, наивны, самоотносимы, туманны, чарующи в одном смысле, отталкивающи в другом. Я не мог не написать, что рамки темы “Луна и грош” могли ограничить творческий потенциал больных (правда, если учесть, что лишь редкие работы имели хоть какое-то отношение к теме, критика звучала не особенно убедительно). В конце отчета я выражал мнение, что еще очень рано делать выводы. Линсейд прочел отчет внимательно, но быстро, словно демонстрировал навыки, освоенные на курсах скорочтения.
   – Написано хорошо, – сказал он, закончив. – Есть пара эффектных фраз, но, откровенно говоря, при вашем немалом литературном таланте я ожидал больше критических суждений и субъективных оценок.
   – Вы имеете в виду, понравилось мне или нет?
   – Я имею в виду, хорошо написано или плохо.
   – В каком смысле – хорошо?
   – В смысле возможности публикации.
   – Публикации?
   Я немного растерялся. Неужели он действительно считает, что за серыми дверями клиники заперт литературный гений? Неужели он думает, что пациенты могут с первого раза создать что-то действительно стоящее? И неужели он действительно полагает, будто никто лучше писателя не способен оценить, можно публиковать произведение или нет? Я подозревал, что у большинства литераторов представления об этом весьма смутные. Возможно, Линсейду стоило пригласить на работу редактора – кого-то вроде Николы.
   Я смог лишь добавить:
   – Думаю, об этом пока рано говорить.
   – Знаю, что рано, – согласился Линсейд, – но если человек не может предвидеть будущее, значит, у него вообще нет будущего.
   Хоть я и сомневался в справедливости этого утверждения, но все же вскоре снова стоял в лекционном зале. На этот раз мы с пациентами были одни. Санитары не появились, да и Алисия не маячила у дальней стены, и отчасти это, наверное, означало доверие. Мне доверяли, что я не устрою пожар.
   Я вышел из-за кафедры и расставил по кругу одиннадцать стульев. В памяти засели виденные в кино сцены групповой терапии, а также круглый стол короля Артура – способ дать понять, что здесь нет ни любимчиков, ни даже ведущего. Больные смущенно расселись; кто-то нервно дергался, кто-то прихорашивался, кто-то горбился.
   Я разделил увесистую пачку на десять частей и разложил листы на полу в центре круга.
   – Давайте начнем с того, что каждый возьмет свою работу, – сказал я.
   Хитрость была слишком очевидной и прямолинейной, но я хотел попробовать. Не сработало. Никто не пошевелился. Все десять молчали. Вот так: я хорошо потрудился, все выходные бултыхался в словесных болотах их творений – а теперь они отказываются поучаствовать в игре.
   Я тоже молчал и тоже не шевелился, решив, что это и в самом деле игра под названием “кто кого пересидит”, и я смогу играть в нее ничуть не хуже них. Но когда молчание стало невыносимым, я сказал:
   – Как насчет вас, Черити? Эта работа, должно быть, ваша?
   Я взял сочинение про танцы голышом и протянул Черити.
   – Должно быть? – повторила она, и верхняя губа у нее дернулась.
   Да как я посмел сделать такое дешевое, такое прямолинейное предположение? Ее руки остались лежать на коленях, она не собиралась принимать листы, которые я ей протягивал.
   – А вы? – взглянул я на индианку Ситу. – Какое сочинение?
   Она ответила мне безмятежным взглядом и молчанием.
   – Она не говорит, – услужливо подсказал Реймонд.
   – Совсем? – уточнил я.
   – По крайней мере, до сих пор не говорила.
   Судя по всему, за молчанием Ситы скрывалась куча проблем, и сейчас было не время вдаваться в них. Я повернулся к женщине в футбольной форме. Сегодня на ней была футболка канареечного цвета. “Норвич Сити”, – подумал я.
   – А вы что скажете, Морин? Это вы написали отчет о футбольном матче? Если да, то можете гордиться. Очень хорошая работа.
   Она осталась недвижимой, поэтому я с легким раздражением повернулся к Андерсу.
   – Это ваше? – Я протянул ему листки с описанием убийства.
   Андерс посмотрел на меня так, словно с превеликим удовольствием нанес бы мне тяжкие телесные повреждения, но попозже. Его руки, сжатые в мощные кулаки, спокойно лежали на коленях.
   – Честно говоря, – продолжал я лгать, уже на грани отчаяния, – среди работ есть превосходные, от которых не отказался бы любой писатель. Я бы точно не отказался. Меня удивляет, что никто не хочет признаться в их авторстве.
   Они на это не купились, но на всякий случай я добавил:
   – Ну что, кто-нибудь хочет прочесть вслух свою работу? Или чужую?
   Но было ясно, что я зря трачу время. Я перебрал еще несколько вопросов, один беспомощнее другого. Понравилось ли им писать? Писал ли кто-нибудь прежде? Есть ли у кого-нибудь любимый автор? Все было бесполезно. Никто не проронил ни слова, а я чувствовал себя студентом-кретином на педагогической практике. Меня окружала непрошибаемая стена угрюмого молчания. Хватит.
   – Что ж, если сказать вам нечего, то нет смысла продолжать, – пробормотал я и засобирался уходить.
   И тут больные поднялись с мест и принялись подбирать страницы. Поначалу я решил, что мне таки удалось совершить прорыв и они разбирают свои работы, но это счастливое заблуждение длилось недолго. Они явно не разбирали работы, они хватали один лист там, пару страниц здесь, кучку еще где-то. И, набрав сколько хотели, все сгрудились в центре круга, не спеша возвращаться на свои места. С минуту они постояли, просто перебирая бумагу, а затем дружно, словно по команде, с силой и какой-то радостью подбросили листы вверх.
   Листы закружились в воздухе, и у больных вдруг пробудилась тяга к исписанной бумаге. Они хватали листы на лету, не давали спланировать на пол, снова подбрасывали. Иногда сразу двое хватались за один листок, и тогда случалась короткая стычка. Некоторые прижимали скомканные листы к груди, терли бумагой лицо. Другие пинали листки по полу, словно танцуя на опавшей листве.
   Все это совершалось без слов, но отнюдь не беззвучно. Действо сопровождалось звуками, которые в моем представлении как раз и связаны с психушкой: воплями, криками, истерическим хохотом и прочим в том же духе. На меня больные не обращали ни малейшего внимания, и я беспомощно стоял в эпицентре бумажного буйства.
   И тут, разумеется, в комнату ворвались санитары, внеся свою лепту в общий хаос, за ними прибыла Алисия и с утомленным видом принялась взирать на происходящее. А когда явился Линсейд и мигом все остановил, меня одолело жутковатое чувство, что история не просто повторяется, а будет повторяться снова и снова, до бесконечности, всегда. Раз за разом я стану терять контроль над пациентами, а Линсейд будет приходить мне на выручку, и так во веки веков, или по крайней мере до тех пор, пока мне все не осточертеет и я не сбегу, или пока Линсейд меня не выгонит. И один из этих вариантов явно не за горами.
   – Идите и напишите что-нибудь еще, – велел Линсейд. – На этот раз тема будет… – Странная для него нерешительность. – Ну, не знаю. Пусть тему выберет мистер Коллинз.
   Я лишился дара речи, в голове было пусто. Меня просили проявить чуть-чуть фантазии, но это задача оказалась мне не по силам. После длительного, хотя вряд ли многозначительного, молчания я, по неведомым мне причинам, выдавил:
   – “Сердце тьмы”[26].
   Линсейду понравился мой выбор, но от больных я никакой реакции не дождался. Они просто побрели прочь, оставив на полу скомканные рукописи. Мы с Линсейдом задержались в лекционном зале.
   – Мне очень жаль, – сказал я.
   – Я знаю, – ответил он.
   – Если хотите, могу уволиться.
   – Почему я должен этого хотеть?
   – А почему нет? – спросил я.
   Линсейд слегка прищурился, властно этак и проницательно, словно видел меня насквозь.
   – Потому что я в вас верю, – наконец сказал он. – Возможно, больше, чем вы сами верите в себя. Я знаю вас, Грегори. Я знаю, что вы не остановитесь перед трудностями. Дайте мне еще неделю. После этого можете поступать как угодно, но я вас знаю и знаю, что вы дадите мне еще неделю.
   – Ну хорошо, – устало ответил я. В отличие от него я в себя действительно не очень-то верил.

12

   Оставшись один, я поймал себя на том, что, стоя на коленях, собираю листы, разглаживаю бумагу, укладываю рукописи в аккуратную стопку; собрав все, я отнес сочинения в библиотеку и поставил на одну из пустых полок. Наконец-то здесь будет хоть что-то, что можно прочесть.
   Я стоял в библиотеке и смаковал целый коктейль эмоций. Часто ли в семидесятые годы люди пили коктейли? Нет, наверное. Эта мода пришла позднее, но в любом случае даже самый крепкий желудок вряд ли выдержал бы тот коктейль. Мне одновременно хотелось расплакаться, бежать куда глаза глядят, броситься в объятия Алисии, расколошматить что-нибудь. Я чувствовал себя абсолютным нулем, никчемным неудачником; и нежелание Линсейда избавиться от меня лишь усугубляло это чувство. Я был благодарен ему за снисходительность, и в то же время мне было стыдно, что я нуждаюсь в ней. Ведь если у вас ни черта не ладится в каком-то деле, следует взглянуть правде в глаза и заняться чем-то другим. Кроме того, я вовсе не был уверен, что сумею протянуть еще неделю.
   Но затем случились две странности, которые меня подбодрили.
   Во-первых, в библиотеку заявился Реймонд. Я услышал, как по коридору грохочет столик на колесах. А вскоре в библиотеку заглянул и сам Реймонд, лицо у него было веселое и как будто даже подкрашенное. Я решил не заострять на этом внимания. Реймонд вместе со столиком протиснулся в дверь, и обнаружилось, что он не один – за ним следовала Карла, молодая негритянка. Она немного послонялась по пустой библиотеке и остановилась у окна, припав лбом к стеклу и глядя в пространство.
   Не обращая на девушку внимания, Реймонд сказал мне:
   – Вы не должны верить всему, что говорит Алисия Кроу.
   Первым моим побуждением было броситься на защиту чести Алисии – никто не смеет обвинять мою Алисию во лжи! Но Реймонд мягко и обезоруживающе продолжил:
   – Вам не надо опасаться моего кофе. Вы не отравитесь. Честное слово. Я никогда никого не травил. Ну да, в самолете я как-то плеснул синильной кислоты в питьевую воду. Но я ведь знал, что меня раскроют прежде, чем кто-то успеет ее попробовать. Я хотел, чтобы меня раскрыли. Ведь нужно было убедить всех, что я чокнутый.
   – А на самом деле?
   – Да, я знаю, что обычно говорят в таких ситуациях. Но в моем случае так оно и есть. Мне нужно было спрятаться. Мотаясь по воздушным трассам, я нажил могущественных врагов. И я знал, что в психушке мне ничего не грозит. До сих пор этот план срабатывал.
   – Похоже, что так.
   – Но я не стал бы вас травить. Какой в этом смысл? Чего бы я достиг?
   – Ну, такой поступок мог бы усилить впечатление, что вы сумасшедший.
   Эта мысль позабавила его.
   – Классно, – сказал он. – Вижу, вы собираетесь приятно провести здесь время.
   Что я мог ответить на это? Кофе выглядел вполне заманчиво, а интуиция подсказывала, что доверять Реймонду можно, – во всяком случае, в том, что он не хочет меня отравить.
   – Знаете что, почему бы не сделать Карлу вашим официальным дегустатором? – предложил он. – Я люблю Карлу. И ни за что на свете не причиню ей зла.
   Прежде чем я успел обдумать ответ, Карла ожила, встрепенулась, прыжками пересекла библиотеку и принялась пить горячий черный кофе. Действовала она, как заправский дегустатор: прежде чем проглотить, поболтала жидкость во рту. Проглотив, Карла замерла, прислушиваясь к себе, потом схватилась руками за живот. Лицо ее страдальчески искривилось, она рухнула на колени, но я сообразил, что это всего лишь лицедейство, клоунада. Карла булькала, хрипела и извивалась, крайне неумело изображая предсмертную агонию. Наконец представление закончилось и Карла замерла, свернувшись на полу калачиком, но к тому времени я на нее уже не смотрел, переключившись на кофе, убежденный, что яда в нем нет.
   – Вы, наверное, часто летаете? – спросил Реймонд.
   Странно, но я чувствовал расположение и к нему и к идиотке Карле – она уже встала и теперь развлекалась рядом с пустыми стеллажами экстравагантной гимнастикой. Меня и прежде занимало, как ничтожное событие может кардинально изменить настроение человека. Вот и сейчас – Реймонд выкатил столик в коридор, на ходу изобразив книксен, а я остался в библиотеке, и перспектива провести еще неделю в клинике Линсейда больше не казалась мне такой устрашающей.