Название фигуры речи: литота (или мейозис).
 
   Келли обернулся ко мне с искаженным весельем лицом и, разжав кулак, показал пенни и шестипенсовик, покоившиеся на его мозолистой ладони.
   — Пить хочется, — сказал он. — Тут семь пенсов. На пинту хватит.
   Я мгновенно усмотрел в этом глубоко интимное признание, из коего следовало, что за свой портер я должен заплатить сам.
   — Вывод из твоего силлогизма ложен, — небрежно произнес я, — так как исходит из лицензионных посылок.
   — Лицензионных — это точно, — ответил Келли, смачно сплюнув.
   Увидев, что стрела моего остроумия пролетела мимо цели, я со спокойной душой вернул ее в сокровищницу моей мысли.
   Мы уселись у Трогана, побросав на стулья наши пальто, раскинувшиеся в живописном и уютном беспорядке. Я вручил официанту шиллинг и два пенни, на которые он принес нам два стакана — каждый по имперской пинте — черного как смоль портера. Я поставил перед каждым из нас по стакану и углубился в размышления о торжественности момента. Впервые предстояло мне изведать вкус портера. Бесчисленное множество людей, с которыми мне приходилось разговаривать на эту тему, стремились внушить мне, что спиртные напитки и прочие интоксиканты отрицательно сказываются на чувствах и физиологии и что те, кто с ранних лет привыкает к стимуляторам, обречены влачить несчастную жизнь, пока ее не оборвет пьяное падение с лестницы, на нижних ступеньках которой пьянчуга и скончается, бесславно пуская пузыри в луже крови и блевотины. Один пожилой человек советовал мне тонизирующие прохладительные напитки как несравненное средство утоления жажды. Школьный учебник, который я прочел в двенадцать лет, лишь усугубил в моем представлении важность проблемы.
 
   Отрывок из «Книги литературного чтения для старшеклассников», составленной членами Ирландского христианского братства. И в цветах, увивающих сверкающий кубок, снуют и шипят ядовитые гады.
   Настоятель: — Что есть алкоголь? Все медицинские авторитеты гласят, что это двойная отрава — возбуждающий и наркотический яд. Как возбудитель он перегружает мозг, ускоряет деятельность сердца, вызывает отравление и ведет к омертвению тканей. Как наркотик он главным образом воздействует на нервную систему, а именно: подавляет чувствительность мозга, спинномозговой и вегетативной нервной системы; будучи же принят в чрезмерном количестве, может явиться причиной смерти. При систематическом употреблении алкоголя перегрузкам подвергаются и прочие органы, особенно легкие. Неся непосильное бремя, легкие атрофируются, вот почему столь многие любители хмельного страдают от особой формы легочной недостаточности, известной как алкогольная чахотка, многие и многие случаи которой мы, увы, можем наблюдать в наших больницах, где несчастные жертвы ожидают медленного, но верного наступления преждевременной смерти. Давно установленным фактом является и то, что алкоголь не просто не придает сил, но даже уменьшает их. Он расслабляет мышцы органов движения, вследствие чего они становятся менее энергичными. Мышечная депрессия часто сопровождается полным параличом всего тела, поскольку употребление спиртного расстраивает нервную систему в целом, а расстройство нервной системы делает тело подобным кораблю без руля и без ветрил — неподвижным, неуправляемым предметом. Алкоголь может использоваться в медицинской практике, на что есть все законные основания, но как только человек становится его жертвой, алкоголь превращается в страшного, безжалостного властелина, и человек оказывается в том поистине ужасающем состоянии, когда сила воли покидает его и он становится беспомощным идиотом, временами терзаемым раскаянием и отчаянием. Конец вышеизложенного.
 
   С другой стороны, мои ровесники, имевшие привычку добровольно подвергать себя влиянию алкоголя, часто удивляли меня рассказами о своих необычных приключениях. Может быть, алкоголь и расстраивает умственные способности? — подумывал я. Но, быть может, это не лишено и приятности. Проверить все на собственном опыте казалось мне единственно надежным способом разрешить мои сомнения. Прекрасно сознавая, что это первый в моей жизни стакан, я осторожно провел пальцем по его краю, прежде чем поднять. При этом я подверг себя небольшому внутреннему допросу.
 
   Суть допроса. Кто вы, мои грядущие друзья-сотрапезники? Где наши безумные пирушки? Какими изысканными яствами будем утолять мы прихотливый аттический вкус, каким тонким вином упиваться, заслушавшись игрой искусного лютниста или зачарованные бессмертными трелями, которые дивный голос будет исторгать в трепетном воздухе Тосканы? К какой безумной цели нас будет влечь? Какие свирели и тимпаны? Какой исступленный, неистовый экстаз?
 
   — Ну, твое здоровье, — сказал Келли.
   — Удачи, — откликнулся я.
   Вкус портера был с кислинкой, но терпкий и сильный.
   Келли произвел долгий звук, словно проколотый шар, из которого выходит воздух. Глянув на него краешком глаза, я сказал:
   — Не одолеть тебе целую пинту.
   Келли наклонился, так что лицо его оказалось совсем близко, и поглядел на меня своими незамутненно-ясными глазами.
   — Послушай-ка, что я тебе скажу, — произнес он своим перекошенным ртом. — Пинта доброго портера — вот доза настоящего мужчины.
   Несмотря на этот краткий панегирик, я довольно скоро обнаружил, что количество выпитого доброго портера находится в крайне неудовлетворительном соотношении с его отравляющим действием, и мое отношение к темной жидкости в бутылке — напитку, который я до сих пор предпочитаю всем остальным, несмотря на изнуряющие и болезненные приступы тошноты, в которые часто повергало меня множество выпитых бутылок, — становилось все задушевнее.
   Однажды октябрьским вечером я продвигался домой, оставив на полу пивной на Парнелл-стрит галлон полупереваренного портера, и не без труда самостоятельно добрался до постели, в которой и провалялся три дня под тем предлогом, что простужен. Мне даже пришлось спрятать под матрасом свой костюм, так как он был прямым оскорблением по крайней мере для двух чувств и наводил на мысли о прямо противоположных причинах моей болезни, чем выдвинутые ранее.
 
   Два чувства, о которых идет речь: зрение, обоняние.
 
   Вечером третьего дня одного из моих приятелей, Бринсли, все же пустили ко мне. Он принес целую кипу самых разных книг и бумаг. Я пожаловался на здоровье, и Бринсли объяснил мне, что нынешняя погода не способствует улучшению самочувствия инвалидов... Он заметил, что в комнате как-то чуднo пахнет.
 
   Описание моего приятеля: худой, темноволосый, нерешительный; интеллектуал; эпиграмматично немногословен; слабогрудый, бледный.
 
   Глубоко втянув в себя воздух, я произвел клокочущий, похожий на ржание звук, отнюдь не вяжущийся с джентльменскими манерами.
   — Прескверно себя чувствую, — сказал.
   — Чудак ты человек, — ответил Бринсли.
   — Да понимаешь, были мы тут с Шейдером Уордом в пивнушке на Парнелл-стрит. Дули портер пинтами. Ну, и так надулись, что стал я блевать и до того разблевался, что чуть глаза не лопнули. От костюма одно мокрое место осталось. Блевал и блевал, пока нечем стало.
   — Неужто так оно и было? — спросил Бринсли.
   — Послушай. — Я привстал, опершись на локоть. — Я говорил Шейдеру, говорил ему о Боге, о том, о сем, и вдруг почувствовал, будто в желудке у меня кто-то сидит, а теперь изо всех сил рвется наружу. Шейдер пытался было зажать мне рот, но попробуй заткни Ниагару. Господи, помилуй...
   Бринсли коротко хохотнул.
   — Я уж думал, я и желудок выблевал. А Шейдер говорит: ты, мол, блюй, блюй — легче станет. Как бы не так. Как домой добрался, и сам не помню.
   — Но добрался же, — сказал Бринсли.
   Я навзничь повалился на кровать, словно рассказ мой отнял у меня последние силы. Речь моя звучала натужно, как у представителя среднего класса или простого рабочего. Под прикрытием одеяла я лениво ткнул карандашом в свой пупок. Бринсли, стоя у окна, пофыркивал.
 
   Характер пофыркиваний. Негромкие, выражающие личное мнение, как пишут в пьесах: в сторону.
 
   — Над кем смеешься? — спросил я.
   — Над тобой, над твоей книжкой и над твоим портером.
   — Так ты прочел ту штуку о Финне? Ну, что я тебе давал?
   — Конечно. Такой свинячий бред — даже забавно.
   Я нашел, что это комплимент. Богоравный Финн. Бринсли обернулся и попросил сигарету. Я достал «чинарик» и протянул ему на своей сирой ладони.
   — Вот все, что у меня есть, — произнес я, акцентируя патетические интонации.
   — Клянусь Богом, чудак ты человек, — сказал Бринсли.
   С этими словами он достал из кармана пачку шикарных сигарет и прикурил каждому из нас по штуке.
   — Есть два способа заработать хорошие деньги, — Сказал он. — Написать книгу или опубликовать ее.
   Это замечание неожиданно вызвало между нами Спор О Литературных Вопросах: о великих умерших и живых писателях, о характере современной поэзии, о пристрастиях издателей и о важности постоянно быть занятым литературной деятельностью, не предполагающей постоянной занятости. В полумраке моей комнаты звенели, скрещиваясь, как клинки, высокие, прекрасные слова, а имена великих русских писателей мы выговаривали с особой тщательностью. Острoты по мере надобности и уснащены цитатами на старофранцузском. Коснулись и психоанализа — впрочем, лишь вскользь. И тут я предпринял импровизированную и не совсем прямо шедшую к делу попытку объяснить природу собственных Сочинений, проникнуть в их эстетические глубины, постичь их суть, соль их сюжетов, их радость и печаль, их темную и светлую, как солнечный зайчик, сторону.
 
   Суть объяснения. Утверждалось, что, хотя роман и драма оба в равной степени являются приятным интеллектуальным упражнением, роман тем не менее уступает драме постольку, поскольку, будучи лишен внешних признаков вымысла, зачастую дурачит читателя, самым старомодным образом заставляя его реально переживать за судьбы вымышленных персонажей. Пьеса давала пищу сердцу и уму широких масс в местах публичных увеселений; роман самоуправствовал в уединенной обстановке. Под пером чуждого щепетильности писателя роман мог превращаться в настоящего деспота. В ответ на встречные вопросы было заявлено, что полноценный во всех отношениях роман должен быть самоочевидным надувательством, в отношении которого читатель по собственному усмотрению мог бы регулировать степень своей доверчивости. Недемократично принуждать персонажей быть однозначно хорошими или плохими, бедными или богатыми. Каждому представлялось право на частную жизнь, самоопределение и приличный прожиточный минимум. Это привело бы к росту чувства самоуважения, довольства и служебного рвения. Неверно полагать, что это вызвало бы хаос. Персонажам должно быть позволено свободно перемещаться из одной книги в другую. Всю существующую доныне литературу следует рассматривать как лимб, откуда прозорливый автор может выбрать персонажей по своему усмотрению, творя их самостоятельно лишь тогда, когда ему не удалось подыскать уже готовую марионетку. Современный роман в значительной степени должен быть примечанием, ссылкой. Большинство писателей тратит время на то, чтобы сказать то, что уже изрекли до них, и, как правило, делают это не намного лучше. Ценность ссылки на уже существующее произведение в том, что она позволит читателю без лишних слов ознакомиться с характером данного персонажа, избежать утомительных пояснений и решительно воспрепятствует разного рода прохиндеям, выскочкам, мошенникам и недоучкам понимать современную литературу. Конец объяснения.
 
   — Клянусь задницей, ну и наплел, — сказал Бринсли. Однако, достав из-под лежащей рядом книги машинописный текст, где все было разложено по полочкам, я объяснил ему свои литературные интенции более подробно — местами зачитывая отрывки, местами пересказывая их, oratio recta[2] и oratia obliqua[3].
 
   Отрывок из рукописи, описывающей гостиницу «Красный Лебедь», oratio recta. Гостиница «Красный Лебедь» располагается на Нижней Лисон-стрит; владельцу или нанимателю ее, кем бы он ни был, вменяется в обязанность держать свободной от застройки узкую полосу земли, проходящую по восточной границе участка, на расстоянии семнадцати ярдов, то есть до пересечения с Питер-плейс. Абзац. В семнадцатом веке гостиница служила конечной точкой назначения дилижансов компании «Корнлскурт»; перестроенная в 1712 году, была подожжена простолюдинами по причинам, так или иначе связанным с ее тихим запущенным садом, расположенным на участке, тянущемся до Кроппиз-Эйкр. Сегодня это большое четырехэтажное здание. Название выведено белоснежными буквами по окружности веерообразного окна, в центре же помещено изящное изображение красного лебедя, хитроумно задуманного и отлитого в Бир-Мингеме. Конец вышеизложенного.
 
   Еще один отрывок, описывающий Дермота Треллиса, постоянного жильца гостиницы «Красный Лебедь», oratio recta. Дермот Треллис был среднего роста, но на вид вялый и невзрачный, отчасти из-за того, что двадцать лет был прикован к постели, причем по собственной воле, так как не страдал никакими органическими или иными заболеваниями. Временами он ненадолго вставал по вечерам, чтобы побродить по пустому дому в своих войлочных тапочках или расспросить прислугу на кухне на предмет своего стола или постельного белья. Он полностью утратил физические реакции на плохую и хорошую погоду, а смена времен года отзывалась на нем лишь большей или меньшей воспаленностью усыпавших все его тело прыщей. Ноги у него пухли и прели, потому что, даже ложась в постель, он не снимал своих шерстяных подштанников. Он никогда не выходил на улицу и редко подходил к окну.
 
   Tour de force[4] Бринсли, вокальная вставка, сравнительное описание по канону Финна. Шея Треллиса широка, как дом, крепка, как дом, и денно и нощно ее хранят от крадущегося врага застарелые недремлющие чирьи. Задница его подобна корме синей, как море, шхуны, а брюхо его — грот, наполняемый ветром. Лицо его подобно снегопаду в старых горах, а ноги — полям.
 
   В этом месте сцена, насколько помню, была прервана появлением моего дяди, который просунул в дверь голову и сурово смотрел на меня: щеки и лоб его пылали от свежего воздуха, в руках он держал вечернюю газету. Он уже готов был выпалить мне что-то, как вдруг заметил у окна тень Бринсли.
   — Так, так, так, — сказал дядя. Он по-свойски шумно ввалился в комнату, с силой прихлопнув за собой дверь, и воззрился на силуэт Бринсли на фоне окна. Бринсли вынул руки из карманов и озарил полумрак комнаты беспричинной улыбкой.
   — Добрый вечер, юноша, — сказал дядя.
   — Добрый вечер, — отозвался Бринсли.
   — Это мой друг, мистер Бринсли, — пояснил я, слабо приподнявшись на кровати и издав негромкий угасающий стон.
   Дядя широким жестом протянул руку и стиснул ладонь Бринсли в дружеском рукопожатии.
   — О, мистер Бринсли, как поживаете? — спросил он. — Как дела, сэр? Вы учитесь в университете, мистер Бринсли?
   — Да.
   — Отлично, — сказал дядя. — Это великая вещь, которая... вещь, которая еще вам послужит. Уверен. Приятно быть человеком со степенью. А как вы ладите с преподавателями, мистер Бринсли?
   — Неплохо. Сказать по правде, они не очень-то требовательны.
   — Не говорите так! Впрочем, в старые добрые времена все было по-другому. В старой школе верили прежде всего в большую крепкую палку. И доставалось же пацанам!
   Он хохотнул, к чему мы присоединились без особого воодушевления.
   — Палка значила больше, чем перо. — За этим высказыванием последовал еще более громкий смех, постепенно перешедший в мирное пофыркивание. Дядя выдержал небольшую паузу, словно проверяя, не просмотрел ли чего в тайниках памяти. — А как там наш друг? — спросил он в направлении моей постели.
 
   Характеристика моего ответа. Учтиво-небрежно-уклончивый.
 
   Дядя придвинулся к Бринсли и сказал негромким доверительным тоном:
   — Знаете, что я хочу вам сказать? Сейчас кругом простуда, каждый второй ходит простуженный. Господи сохрани, вот еще погриппует народ до конца зимы, вы уж мне поверьте. Надо потеплее одеваться.
   — Дело в том, — слукавил Бринсли, — что я и сам только что поправился.
   — Одевайтесь потеплее, — повторил дядя. — Поверьте старику.
   Наступила пауза, во время которой каждый из нас мучительно думал, как бы ее нарушить.
   — Скажите-ка мне вот что, мистер Бринсли, — произнес наконец дядя. — Вы собираетесь стать врачом?
   — Нет, — ответил Бринсли.
   — Тогда школьным учителем?
   Здесь я решился выпустить стрелу своего сарказма.
   — Он думает получить работу у Христианских Братьев, — сказал я, — когда получит степень бакалавра.
   — Великая вещь, — сказал дядя. — Конечно, Братья по-особенному относятся к юношам, которых набирают. У вас должны быть хороший аттестат и чистая рубашка.
   — Это у меня есть, — ответил Бринсли.
   — Конечно, есть, — сказал дядя. — Но чтобы быть врачом или учителем, требуется великое прилежание и любовь к Богу. Ибо что есть любовь к Богу, как не любовь к ближнему своему?
   Он выждал, чтобы каждый из нас мог выразить свое согласие, обратив на Бринсли мгновенный вопрошающий взгляд своих окуляров.
   — Это великая и благородная цель, — продолжал он, — наставлять молодых и врачевать недужных, возвращая им данное свыше здоровье. В этом — вера. Особый венец уготован тем, кто отдает себя подобной работе.
   — Трудная цель, — сказал Бринсли.
   — Трудная? — переспросил дядя. — Да, безусловно. Но скажите мне вот что: вы считаете себя достойным ее?
   Бринсли кивнул.
   — Достойным и по достоинству, — сказал дядя. — Особый венец не каждый день предлагают. Великая цель, великая жизнь. Врачи и учителя отмечены особой милостью и благодатью.
   Какое-то время он сидел молча, задумчиво глядя на дым своей сигареты. Затем поднял голову и рассмеялся, хлопая ладонью по умывальнику.
   — Но с постной физиономией далеко не уедешь, — сказал он. — Верно, мистер Бринсли? Я от души верю в улыбку и меткое словцо.
   — Великолепное, наилучшее средство от всех наших недугов, — подхватил Бринсли.
   — Великолепное средство от всех наших недугов, — откликнулся дядя. — Прекрасно сказано. Итак...
   Он простер руку в прощальном жесте.
   — Берегите себя, — сказал он. — Берегите и не ходите в пальто нараспашку. Смотрите не загриппуйте.
   С нашей стороны прощание было столь же учтивым. Дядя вышел из комнаты с довольной улыбкой на лице, но не прошло и трех секунд, как он уже снова был тут как тут, насупленный и суровый, застигнув нас, едва мы собирались расслабленно перевести дух.
   — Так вот насчет Братьев, — вполголоса обратился он к Бринсли, — позвольте мне сказать вам кое-что.
   — Большое спасибо, — ответил Бринсли, — но...
   — Не беспокойтесь, — сказал дядя. — Брат Хэнли, тот, что когда-то жил на Ричмонд-стрит, мой ближайший друг. Никакого нажима, вы меня понимаете. Просто шепну ему пару слов. Ближайший друг.
   — Что ж, очень великодушно с вашей стороны, — сказал Бринсли.
   — Ах, не преувеличивайте, — ответил дядя. — Просто такие уж у меня правила. Великая вещь — иметь друга в суде. А брат Хэнли, скажу вам по секрету, один из лучших... один из лучших в мире. Сплошное удовольствие работать с таким человеком, как брат Хэнли. Переговорю с ним завтра же.
   — Только дело в том, — сказал Бринсли, — что я еще не получил степени и диплома.
   — Пустяки, — сказал дядя. — Всегда лучше подготовиться заранее. Кто первый откликнулся, тот и призван.
   Тут он скорчил такую мину, словно собирался сообщить нам нечто необычайно важное и тайное.
   — Разумеется, Орден всегда приглядывается к юношам воспитанным и с характером. Скажите мне, мистер Бринсли, вы когда-нибудь...
   — Никогда, — удивленно ответил Бринсли.
   — Ощущаете ли вы в себе тягу к религиозной жизни?
   — Боюсь, я никогда достаточно об этом не думал.
   Бринсли выговаривал каждое слово с трудом, будто преодолевая груз каких-то эмоций.
   — Это добрая, здоровая жизнь и особый венец, который ожидает в конце ее, — сказал дядя. — Каждому юноше следует чрезвычайно тщательно обдумать это, прежде чем он решит остаться в мире или уйти из него. Ему следует молить Бога о призвании.
   — Но не все призваны, — осмелился вмешаться я.
   — Не все призваны, истинно так, — согласился дядя. — Лишь горстка избранных.
   Только тут поняв, что заявление исходит от меня, он бросил быстрый, пронзительный взгляд в мой угол, словно чтобы удостовериться в искренности выражения моего лица. Потом повернулся к Бринсли.
   — Я хочу, чтобы вы дали мне обещание, мистер Бринсли, — сказал он. — Хочу, чтобы вы обещали мне подумать о том, о чем мы только что говорили.
   — Непременно, — ответил Бринсли. Дядя расплылся в улыбке и протянул руку,
   — Хорошо, — сказал он. — Да благословит вас Господь.
 
   Описание моего дяди. Мозги крысиные, хитрый, озабоченный-тем-какое-произведет-впечатление. Амбиций до чертиков, враль, каких мало. Имеет диплом чиновника третьего класса.
 
   Через мгновение он исчез, на сей раз безвозвратно. Бринсли — тень на фоне окна — разыграл маленькую пантомиму, включающую набожные восклицания.
 
   Значение «пантомимы»: утирал пот со лба; восклицания: «Пресвятый Боже».
 
   — Надеюсь, — сказал Бринсли, — Треллис не копия дяди.
   Ничего не ответив, я протянул руку к каминной полке и взял с нее двадцать первый том «Обзора Искусств и Естественных Наук». Открыв его, я прочел отрывок, который впоследствии переделал в собственную рукопись, насколько это отвечало моим целям. На самом деле отрывок принадлежит перу некоего доктора Битти (ныне почивающего в бозе), однако я отважно выдал его за свой.
 
   Извлечение из «Обзора Искусств и Естественных Наук», представляющее дальнейшее изображение личности Треллиса с упоминанием его недостатка. Это был человек среднего роста, широкий, почти квадратный, что, казалось бы, должно было свидетельствовать о более крепком телосложении, чем на самом деле. При ходьбе он несколько сутулился. За последние годы стал тучен и нелюдим. Черты лица — самые неприметные, лицо несколько вытянуто. У Треллиса были черные блестящие глаза с кроткой меланхолией во взгляде, который во время бесед с друзьями становился необычайно живым. Жаль, но самое время коснуться упоминавшегося недостатка столь великого человека. Точно установлено, что к концу жизни он предавался излишествам в винопитии. В письме к мистеру Арбейтноту он сообщает: «Учитывая тяжкий груз моих теперешних мыслей, я вряд ли мог бы уснуть, не используй я вина в качестве успокоительного; вино не столь вредно, как настой опия, но и не столь действенно». Конец отрывка из письма мистеру Арбейтноту. Вероятно, он слишком часто прибегал к столь приятному на вкус снадобью в надежде со временем развеять терзавшие его печальные воспоминания; и если при каких-либо обстоятельствах подобную вину легко считать простительной, ее тем более можно извинить в том, кто был не просто овдовевшим мужем и бездетным отцом. Через несколько лет после смерти сына он отдался меланхоличному, однако не лишенному приятности делу — изданию книги сочинений покойного. Из-за простительной пристрастности к писаниям возлюбленного чада, а также своих, не всегда безупречных, познаний в области классической учености он включил в собрание несколько английских и латинских отрывков, более чем посредственных. Часть экземпляров, отпечатанных частным образом, была подарена тем из друзей, с кем автора связывали особенно тесные узы. Конец извлечения.
 
   Следующее извлечение описательного характера из моей рукописи. Oratio recta. Треллис слабо пошевелился в своей комнате посреди царившей на третьем этаже тишины и мертвенного покоя. Он нахмурился, глядя перед собой в сгущающуюся темноту, захлопал тяжелыми веками и наморщил складки лба, усеянного прыщами. Потом ущипнул обеими руками стеганое одеяло.
   Его кровать была достопочтенным сооружением, на котором родились и скончались многие из его предков; она была тонко сработана и украшена изящной резьбой. Будучи привезена из Италии, она была одним из ранних опытов гения великого Страдивари. По одну сторону стоял небольшой столик с книгами и покрытыми темным шрифтом бумагами, по другую — шифоньерка с двумя отделениями. Помимо этого, в комнате стоял платяной шкаф соснового дерева и два стула, на подоконнике стояли маленькие бакелитовые часы, которые, стоило новому дню проникнуть в комнату сквозь выходившее на Питер-плейс окно, мигом брали его в оборот и делили ровно на двадцать четыре часа. Часы были тихие и подобострастные, как евнух: два звонка-колокольчика давно валялись на каминной полке среди запорошенных пылью книг.