— Женщин в кабине оставляешь?
   — Передам наследнику. Пусть привыкает к красоте.
   Дальше они молчали, потому что и так разговор получился длинным, а они обычно берегли слова, как скупые рыцари свое червонное имущество. Терехов достал пачку болгарских, а Чеглинцев причмокнул, показал, что и ему неплохо было бы закурить, и Терехов протянул ему сигарету, Чеглинцев поймал ее губами и покрутил по привычке, Терехов поднес ему спичку, и Чеглинцев кивнул благодарно, всегда он курил самокрутки с бийской махоркой, а тут взял сигарету. Тайга вокруг стояла хмурая и тихая, а дорога бежала по ней, заквашенная дождем.
   Терехов опустил чуть-чуть стекло дверцы и пепел стряхивал на дорогу. Он все поглядывал на Чеглинцева и на его руки и все думал, как ему жалко отпускать этого парня. Но заново сейчас уговаривать его остаться Терехов не хотел из гордости. Он только любовался молодеческими и лихими движениями чугунного Чеглинцева и стряхивал пепел на дорогу.
   Чеглинцев был внимателен и смотрел машине под ноги, но иногда он скашивал глаза вправо и поглядывал на Терехова. Ему было все равно, какие люди сидели в его кабине, но некоторые все же вызывали у Чеглинцева чувство приязни. Он и Терехова терпел среди этих некоторых, он даже с удовольствием смотрел на мужественное тереховское лицо со шрамом на лбу («шайбой уделали или клюшкой»), с чуть кривым носом, примятым ударом кожаной перчатки. Чеглинцев делил парней на «хилых» и «мужиков», к первым он относился снисходительно, а вторых уважал, и уж конечно Терехов, по его представлениям, был стопроцентным мужиком. И теперь, когда они спешили за бутом, Чеглинцеву стало спокойнее и даже веселее оттого, что рядом сидел Терехов.
   Он вспомнил, как они прошлым летом ехали в машине с Тереховым в Кошурниково. Правда, вел он тогда не самосвал, а просто «гражданский» «ЗИЛ» с дощатым кузовом, и Терехов сидел не в кабине, а в кузове вместе с фельдшерицей Семеновой. Справа же от Чеглинцева стонала закутанная в теплые платки жена бригадира Воротникова Галина. Чеглинцеву было жалко ее, сам бригадир учился где-то в Красноярске, повышал квалификацию, а она стонала в машине, и Чеглинцев, растерянный, старыми анекдотами пытался успокоить ее. И вдруг она вцепилась крюкастыми пальцами ему в плечо и заорала так, что он испугался и с трудом остановил машину уже у кювета. «Что ты, что ты, успокойся», — приговаривал Чеглинцев, а сам барабанил кулаком по заднему стеклу, призывая на помощь фельдшерицу Семенову. Глаза у Воротниковой были закрыты, и орала она страшно, не похожим ни на что криком.
   Потом они с Тереховым стояли на дороге, на самой вершине горы Козиной, курили и не оглядывались, а сзади на их ватниках рожала жена Воротникова. Она все кричала, а Чеглинцева и Терехова била нервная дрожь, оба они улыбались смущенно и глупо, и Терехов повторял: «Надо же… Вот тебе раз…» Чеглинцев боялся, как бы она не померла тут от одного своего крика, девчонка была хотя и вредная, но неплохая, и он ее жалел. И еще при нем никогда никто не умирал, и ему было страшно, что это сейчас произойдет. О чем думал Терехов, он не знал, но и бригадиру было, наверное, невесело. И вдруг кто-то запищал сзади, и Терехов с Чеглинцевым сразу поняли, кто запищал. Чеглинцев не выдержал и оглянулся, толком он ничего не успел увидеть, но Семенова закричала на него зло и испуганно, словно он нарушил свирепый закон и ему полагалось десять лет одиночки. Потом она успокоилась и притащила в одеяле виновника всей этой истории. «Видите, какой у нас мальчик симпатичный». Рожа у этого мальчика была красная и безобразная, как у сморчка, они с Тереховым смотрели на нее боязливо, но все же закивали: «Да, да, симпатичный!»
   И тогда Чеглинцеву стало весело, будто бы дали ему ни с того ни с сего премию в полсотни рублей и он мог купить на них плащ с отливом или же на совесть напиться в минусинском ресторане «Юг». И у Терехова глаза блестели, он хлопал Чеглинцева по плечу и смеялся: «Надо же! Понял!» Чеглинцев все понял, не часто выпадали в его жизни такие минуты, и он сразу сообразил, что запомнит их навсегда, запомнит и то, как смотрели они на красную рожу сморчка, и то, как смеялся Терехов, и сопки, рассыпанные вокруг горы Козиной, и всю эту колючую удивленную тайгу. Вскоре они привезли в Артемовский роддом Воротникову и первого сейбинского пацана, а потом с радости выпили розового столового вина, семнадцать градусов, в засиженной мухами чайной. Они все фантазировали, придумывали подходящее имя и ничего не придумали. Чеглинцев возвращался из Кошурникова добрый, и все вокруг казались ему родственниками, пусть дальними, но родственниками, а уж Терехов был как брат.
   Потом Чеглинцев навещал пацана в роддоме, и многим рассказывал, как он принимал его у роженицы и как Семенова валялась рядом в обмороке. Позже он таскал Мишке Воротникову лакомства и человечков из сосновой коры. И теперь воспоминание о том, как они стояли с Тереховым на Козе и нервничали, Чеглинцева не отпускало. Оборвать его было трудно, все равно как родиться заново и оборвать пуповину. Воспоминание это было не единственным, каждая колдобина дороги, каждое человечье лицо тут же заставляло чеглинцевскую память вынимать из своего сундука печальную или бодрую историю, и в них была его жизнь, и Чеглинцев знал, что там, в России, куда он уедет, он будет тосковать по своей саянской жизни, по ее нескладным шагам. Он завидовал Ваське Испольнову, который все мог вывернуть наизнанку, он же не способен был отрешиться от чувства, что жизнь здешняя ему нравилась. Он жалел, что гнал сейчас свою машину к Тролу, а не к Козе. Ему казалось, что, если бы на Козе он сказал бы какие-нибудь грубые лошадиные слова о той прошлогодней поездке, ему бы стало легче, он словно бы отцепил от себя одно из воспоминаний, истоптал бы его и перешагнул бы через него и воспоминание это бы больше не грызло и не нудило его.
   И еще он жалел, что Терехов не уговаривает его остаться. Он чувствовал, что, скажи ему Терехов сейчас решительно: «Оставайся!», он бы поканючил, поломался и разорвал обходной листок. Отстать от Испольнова и Соломина добровольно, по понятиям Чеглинцева, было бы предательством, но если бы кто-нибудь заставил его отстать… Чеглинцев косил глаза на Терехова, а тот сидел и молчал.
   Чеглинцев не мог понять, забыл ли Терехов вчерашнее, или он все еще сердится. Чеглинцев считал, что Терехов вчера злился правильно, ведь он начальник и должен охранять моральный кодекс. Кому-то надо это делать. И себя он не ругал, он был бы идиотом, если бы не поискал удачи в свой последний день. Он думал сейчас об Арсеньевой с удовольствием и считал, что с наводнением ему повезло, продолжим вечером наши игры. Но тут он вспомнил, что на Сейбу вернулся Севка. «А-а! — подумал Чеглинцев. — Он интеллигент. Он вздыхает о ней издалека. Любовь на расстоянии. А мы приступом, приступом…»
   — Подъезжаем, что ли? — спросил Терехов.
   — Близко, — кивнул Чеглинцев.
   Темнела впереди Трольская сопка, лобастая и тяжелая. Наверху тянулась к сопке серая промоина неба. Ни избы, ни сарая, ни охотничьего зимовья не встретилось на тридцати километрах таежной дороги, а тут на склонах Трола полярной станцией на глиняной льдине стояли домики тоннельщиков.
   У Трола сейбинский участок вел предпортальную выемку. Потихоньку копал жираф-экскаватор траншею, шли за ним дренажники бригады Белоножко, асбоцементные трубы укладывали в земляную постель. Водица стояла в траншее, и резиновые сапоги шлепали по ней.
   — Эй, Белоножка и семь гномов, — закричал Терехов, — привет!
   Ребята вылезли из траншеи, вразвалку направились к Терехову, узнали от него то, что уже успели узнать от Чеглинцева. Продукты у них в котлопункте были.
   — Спирту подкиньте. Для обогрева экскаватора. Тогда дня три ворчать не будем.
   — Больше ничего не хотите? — спросил Терехов. — Кетовой икры не желаете?
   — Вы камень ищете? — поинтересовался Белоножко.
   — Да.
   — Вон сколько его вокруг.
   — Знаю я этот камень.
   Камень был вокруг серо-голубой. Твердый и ломкий, ударишь по нему — искрит, как порядочный. Но под дождем он плавился, размывался тягучей глиной. Он и был глиной, глиняным родственником сланца.
   — Помогите нагрузить нам кузов бутом.
   Помогли. И обратная дорога была не легче, а слова не шли. У Кызасской хляби перед ручейком потянуло тяжелый зад самосвала вправо, машина дрогнула и, словно бы крякнув, осела, разбрызгивая колесами грязь.
   — Ну вот, — расстроился Чеглинцев, — порожний доехал, а груженый застрял. Надо же!
   Он посидел с минуту, руки положив на баранку, тайгу слушал, отдыхал, глаза закрыл, а потом вздохнул обреченно, сдвинул кепку на лоб и дернул дверцу. Терехов шагнул за ним в дождь, ступив на землю, почувствовал, что у него болят намятые за день ноги, и стал шагать по грязи, надеясь расходить их.
   Чеглинцев вытащил топор и с остервенением начал рубить осины-недоростки. Терехов таскал их к машине и укладывал под колеса. Рыжая грязь хватала тонкие проволочные ветки.
   — Хватит? — спросил Чеглинцев.
   — Сам смотри, — пожал плечами Терехов.
   — Хватит, — буркнул Чеглинцев, но остановиться не смог и еще осинки порубил, так, на всякий случай. Топор он оставил на дороге, и когда Терехов спросил его: «Зачем?» — ничего не ответил, не счел нужным, просто имел, наверное, обыкновение пугать тайгу, чтобы уважала наших, чтобы понимала, что этот былинный дровосек может снова поднять топор.
   Руки Чеглинцева опять лежали на баранке, и губы его шевелились, может быть приговаривая неслышно: «Ну давай, родимый», а самосвал ревел и дрожал, цеплялся колесами за метровую гать и не мог зацепиться. И снова мускулы Чеглинцева напряглись и пот выступил на коричневом лице, а Терехов напрягся тоже и крякал, но ни он, ни Чеглинцев сдвинуть машину не могли.
   — Толкну ее пойду, — бросил вдруг Терехов, и Чеглинцев, обернувшись не сразу, кивнул ему.
   Терехов прыгнул с подножки, плечом уперся в мокрый зеленый металл кузова. Снова крутились колеса, шибали по тереховским сапогам комьями грязи и осиновыми щепками, а Терехов все толкал, все старался, словно бы на самом деле мог столкнуть машину. «Ну давай, ну что ты упрямишься, ну пошла!..» И вдруг пошла, не от его, конечно, толчков, а сама пошла, твердое почувствовав под ногами, полезла к деревянному мостику, родимая. Чеглинцев вылез из кабины за топором, тайге им помахал и, подойдя к Терехову, довольный, стукнул его ладонью по спине. Снова, как когда-то, чувствовал он Терехова близким человеком, и все вокруг было ему по душе, и он понимал, что минута эта, ничем вроде бы не особенная в его буксующей шоферской жизни, еще сильнее привязывает его к мокрым и неуютным Саянам.
   — Знаешь что, — сказал, помолчав, Терехов, — оставался бы ты тут. Чего тебе мотать в Россию…
   Слов этих Чеглинцев ждал давно. И ему было даже неинтересно, что он их услышал наконец.
   — В этой грязи-то оставаться? — засмеялся Чеглинцев. — Нашел дурака!
   Потом они еще застревали четыре раза, и Чеглинцев все вылезал за топором и матерился, двигались понемножку, а доброе магнитное поле, возникшее в кабине не исчезало, и Терехову и Чеглинцеву было хорошо оттого, что они тянули машину вместе. «Нашел дурака!» — ворчал Чеглинцев, а Терехов смеялся и творил: «Нашел…» Было уже темно, когда привезли они к мосту последнюю порцию бута, и ребята работали при свете спеленатых наспех факелов. Чеглинцев с Тереховым встали в людской конвейер, передававший камни к ряжам. Воротников командовал уверенно, и Терехов решил ему не мешать. Чеглинцев швырял ему камни, а Терехов передавал их вперед осторожно, потому что в цепочке перед ним стоял Олег Плахтин, и лицо у него было измученным.
   — Держишься? — спросил Терехов.
   — Держусь, — попытался улыбнуться Олег.
   — Ничего себе неделька начинается, — вспомнил Терехов.

14

   «Начинается… начинается… А когда кончится? Когда все это кончится? Неделя… месяц… год… второй год… Черт, чуть не выпустил камень… Пальцы как не мои…»
   — Слушай, Олег, ты сходи в сарай, погрейся…
   — Спасибо, Павел, что же я-то… Все стоят, а я пойду?
   — Слушайте, — крикнул Терехов. — Для половины объявляется перекур. Потом для другой. Кто желает?..
   Никто не двинулся. Только камни поползли медленнее, словно прислушивались к человечьим словам.
   — Маленькие, что ли? — сказал Терехов. — Топайте в сарай. Каждый второй пусть идет. Начиная с Крыжина.
   «Как он только успел сосчитать, — подумал Олег, — что я буду вторым, а он останется. Быстрый у него глаз, ничего не скажешь…» Олег шел, опустив голову, и ноги его еле волоклись, мечтали о теплоте лавки в сухом сарае. Парни впереди и сзади него шагали молча, на шутки не хватало сил.
   В сарае горели свечки, тощие стеариновые работяги. Буржуйка трещала, и железные ее бока были красные. Олег постоял у печки, руки держал над жаром, и в лицо ему бил жар. Олег щурил глаза и чувствовал, что может задремать.
   Он отошел к стене и сел на лавку. С фанерного стола транзистор Рудика Островского выкладывал спортивные новости. «Динамо» проиграло «Кайрату», и в этом ничего хорошего не было. В руках у парней появилась коробка домино, и черные костяшки застучали по фанере.
   — Олег, будешь?
   — Нет, не люблю…
   «Не люблю, не понимаю, как можно часами долбить фанеру, словно и не гнули спину весь день, или еще в гостиницах собираются командировочные, упитанные, подвижные дяди, приехавшие объегоривать кого надо, и стучат, и орут, и стучат… Черт, так можно заснуть, а этого нельзя, будет стыдно, тем парням, что спорят сейчас у стола, труд сегодняшний, наверное, детские игрушки… Доминирующие ребята…»
   Олега чуть-чуть развеселило это слово, чуть-чуть встряхнуло его. Но он тут же вспомнил, что Терехов ворочает камни под дождем. Тоже хоть и не стучит сейчас в домино, но из доминирующих.
   А все же не так плохо было бы и заснуть, будить не станут, когда придут отдыхать другие, пожалеют, разбудят позже, все сделают, скажут Сейбе «С приветом», отправятся наверх, начнут гасить свечи, мять мокрыми пальцами горячий воск и его разбудят. И не расстроится он, не умрет от стыда, потому что все равно уже ничего не может, выложился, стрелка силомера мечется у предельной черточки и дальше не прыгнет. А у Терехова прыгает, прыгает, потому что…
   Черный потолок качается, черные танцующие тени летят в небо и не могут улететь, трутся о потолок и исчезают в нем. Они все дальше и дальше, в другом, тающем мире, и вот…
   — Олег, ты так свалишься с лавки!
   — А-а? Что?.. Нет, нет, я не сплю…
   «Не сплю, но чуть было не задремал. Хоть бы догадались сюда книжки и журналы принести, все было бы занятие». Впрочем, занятиями нынешний день их не обделил. Не жадный. Но день этот Олегу был не по душе. Как и все неожиданные шквальные дни, присваивающие себе инициативу. Ходи себе растерянным и подавленным, делай все, что тебе прикажет этот день, будь на побегушках в его игре, пока не приспособишься к ней и не перехитришь ее. Терехов удачливей, такие дни для него радость.
   — Олег, держи куртку, теплее будет!
   — Спасибо, спасибо… Не надо…
   Все же взял куртку, и на самом деле стало теплее. И мысли уже не спешили, укутанные теплом. Всегда в такие сумасшедшие дни, когда летело к черту привычное, ему было скверно, и появилось ощущение, что он в этом мире ничего не значит, ну ничего, и ничего от него не зависит, как бы он ни хорохорился. Он чувствовал себя жалким и беззащитным, а на него наваливалось что-то огромное и слепое, вспоминались бомбежки, пережитые во влахермском детстве, и снова в том далеком грохоте мать тянула его за руку в убежище, и черный сырой подвал прятал их. «Ладно… хватит… все пройдет… вот привыкну…» Привыкнет, как это уже бывало сто раз, привыкнет, наверное. А вдруг в сто пятнадцатый не выдержит? Что тогда? Кто знает… Вот Терехову все нипочем, ему бы только дни пошумнее, лезет напропалую, и сегодня, мокрый, усталый, грязный, он красив, да так, что хочешь не хочешь, а залюбуешься им. Может, он супермен-самоучка. А может, он просто обыкновенный человек? Вот ведь какое дело.
   Надя могла бы уже и спать, и это было бы к лучшему. Ему не хотелось, чтобы она видела его сейчас. Конечно, он бы собрался, он сжал бы всю свою слабость, он постарался бы выглядеть уверенным и сильным. Но ведь пьяные тоже пытаются выглядеть трезвыми, а что из этого получается? Нет, Надя, наверное, не спит, кто же сейчас в поселке спит, только бы она не пришла сюда в теплушку, и так…
   И так у них с Надей неладно. Да, неладно, и он может себя не уговаривать. И все, о чем он думал раньше, пустяки, винегрет, а главное — Надя, она одна. Она его не любит. Нет, это уже слишком. Любит. Но, может быть, она любит и другого. А? Черт его знает… Может, все это шепчет ревность, чем он хуже других?
   Но как он сейчас ни хотел переключить мысли, сделать это ему не удавалось, ощущение того, что у них с Надей неладно, было устойчивым и жило в нем, как электрический ток в проводах. Олег чувствовал это не из слов Нади и своих собственных, нет, на словах все было прекрасно, но немое отчуждение все еще существовало между ними, и избавиться от него не могли ни он, ни она. Всего несколько раз были они вместе, и у них выходило плохо, они говорили друг другу, что ничего, будет лучше, главное — любить друг друга, а он испытывал чувство растерянности и стыда, понимал, что и она нервничает и, как он, винит во всем себя. Он верил, что это пройдет и они будут довольны друг другом, и все же иногда Олегу казалось, что дело тут не только в этом, а и в чем-то другом, объяснить чего он не мог. Как не мог иногда объяснить мгновенных выражений Надиных глаз и даже ее движений, которые не только озадачивали, но и пугали его. Тайна не тайна, но что-то в них было спрятано, а слова являлись Олегу неточные и неуклюжие, и он боялся, как бы они не навредили, и предпочитал молчать и мучиться, и Надя молчала. Это было странно, потому что Надя молчать не любила, выкладывала все до мелочей и даже бывала болтливой, но тут что-то скрывала. Может быть, так и не вытравилось до конца ее чувство к Терехову, ведь он тут, рядом, и сейбинская жизнь все время заставляет Надю, пусть даже подсознательно, сравнивать Терехова и его, Олега. Впрочем, в любви не сравнивают. А может быть, все это бред, глупость, выходит так, что он не верит Надиным словам, а ведь она не из тех, кто врет, он это прекрасно знает. Он же собственную неуверенность в себе самом, свою слабость пытается прикрыть мыслями о том, что у них с Надей неладно. Выходит так…
   «Прекрасно, — сказал себе Олег. — Хватит. Давайте прекратим. И так дождь, и так скучно…» И так шел дождь и шумело наводнение, и печать в сельсовете могли поставить теперь неизвестно когда. И вдруг он подумал, что это очень плохо, быстрее бы ставили печать, он бы чувствовал себя спокойнее. Может, и вправду стоит устроить свадьбу, невзирая ни на что, именно в среду, на самом деле в ней будет нечто красивое и романтическое, и она уж запомнится навсегда, свяжет их навсегда. А почему бы и не в среду?..
   Там, на улице, все еще таскали камни, и Терехов стоял в цепи, и Олегу надо было идти, но он чувствовал, что не сможет сдвинуться с места, так и останется на лавке. Тени все танцевали, черные, гибкие, и смотреть на них было приятно и легко, и ты тоже плыл куда-то и становился все больше и больше, но черный потолок не пускал дальше, черное небо без звезд, черное небо…
   — Олег, кончай дрыхнуть!
   — Павел, это ты? Я встаю… я еще могу…
   — Все. Кончили. Теперь мост не снесет.

15

   Дверьми хлопали так, чтобы тайга вздрагивала от испуга. Чеглинцев прихватил в сарае свечей побольше, благо никто не видел, сунул их в свой чемодан, а две поставил на стол в алюминиевую кружку и скребнул спичкой.
   Испольновские сапоги валялись на полу в комьях грязи. Сам Испольнов спал на одеяле, так и не скинув одежды. Соломин приподнялся на локтях и улыбнулся Чеглинцеву.
   — Давно легли? — спросил шепотом Чеглинцев.
   — Только что.
   — И он сразу уснул?
   — Не сплю я, — повернулся Испольнов.
   — А кто тебе мешает? — спросил Чеглинцев. — Золото, что ли, охраняешь?
   — Дурень ты, — зевнул Испольнов и для наглядности покрутил пальцем около виска.
   Чеглинцев ухнул на табуретку, вытянул ноги и закрыл глаза.
   — Ну и денек, — вздохнул Чеглинцев. — Молотка у вас нет?
   — Зачем тебе?
   — Шею прибить.
   — Машину-то где поставил?
   — У крыльца. Веревочкой привязал, чтобы не убежала.
   Помолчав, Чеглинцев спросил:
   — Пожрать нечего?
   — В столе хлеб и кусок сала.
   Черняшка была худой и усохшей, в сухари готовилась переходить, а сало ничего, грело душу и желудок.
   — Убили гады Патриса Лумумбу, — откушав, затянул с удовольствием Чеглинцев, — и закопали неизвестно где…
   Дальше петь было лень, и нагибаться было лень, чтобы стянуть сапоги, и оставалось только жалеть, что не поймал он в свое время в проруби щуку, говорящую человеческими словами.
   С кровати Чеглинцев все смотрел на свечки и все сравнивал, у какой из них пламя больше. Огненные язычки дергались нервно, словно их кто-то щекотал или они хотели переспорить друг друга. «Была бы у нас керосиновая лампа или хотя бы спиртовка, — подумал Чеглинцев, — все бы веселее было». Но сразу же он сообразил: «Нет, спирт тогда мы вылакали бы, стенки вылизали бы…»
   Тут пришлось пожалеть, что и посуда уже свободна, и ни капли не опрокинешь в глотку, сразу бы тогда заснул. «А так чего тебе не спится, — сказал самому себе Чеглинцев, — раньше засыпал без звука после такого вкалывания. Нынче как профессор… Как член-корреспондент…»
   — Деньги-то нам за сегодня заплатят? — спросил Чеглинцев и голову приподнял, но Испольнов с Соломиным не ответили, похрапывали, и тогда Чеглинцев заявил, успокаивая себя: — Заплатят. Конечно.
   Он зевнул и тут же понял, что хочет обмануть себя, потому что растянул рот сам, и сон тут ни при чем. А уснуть ему следовало как можно быстрее, он боялся, что снова придут воспоминания и мертвой хваткой вцепятся в него. Они ему осточертели, а отвязаться от них он никак не мог. «Ни о чем не надо думать, — решил Чеглинцев, — свечки надо считать. Раз, два, три, четыре… А то, как о чем-нибудь подумаешь, сразу чего-нибудь вспоминаешь…» И, поворочавшись, он все же подумал и вспомнил первую свою ездку по Артемовскому тракту, и, как связка бумажных цветов из рукава фокусника, потянулись всякие подробности, без которых Чеглинцев вполне мог обойтись в последние свои саянские дни.
   День тот был жаркий, санаторный, воскресенье. Накануне их привезли в поселок Кошурниково со станции Абакан, где на асфальтовом перроне уши Чеглинцеву заложило от буханий медных инструментов и барабана. Чего-чего, а локтями двигать Чеглинцев умел, но тут дал маху, трясся в дощатом фургоне у самой кабины и так и не смог увидеть, что это за распрекрасная страна, куда он прикатил из своей арзамасской колыбели.
   Потому он и уговорил утром в воскресенье Соломина прокатиться по всей трассе и поглядеть, ради чего они сюда заявились. Для этого надо было увести машину с чеглинцевской уже автобазы, взять ее напрокат. Кабина оказалась открытой у серого потрепанного «ЗИЛа» с прицепом, прицеп этот и пришлось тащить Чеглинцеву как нагрузку, как банку мускулов морского гребешка, придаваемых в сергачском гастрономе к полкило вареной колбасы.
   Все было ничего вокруг — и сопки, и елочки, и клокотливый Сисим, Сейба и Кизир, камушками играющие. Но Чеглинцеву было мало разглядеть все через стекло одолженного «ЗИЛа», ему хотелось пальцами прощупать неровности саянской земли, ногой поболтать в улетающей горной воде, цены посмотреть в магазинах и палатках на трассе, чтобы потом иметь их в виду. Он и останавливал все время машину и хлопал дверцей к неудовольствию тишайшего Соломина. В Кордове в книжной лавке Чеглинцев засмотрелся на рыжеволосую учительшу, болтавшую с продавщицей, и, сам того не желая, купил три длинные палочки мела. Подумав, он крупно написал на двух бортах прицепа: «Капремонт. Перегон». Потом, не удержавшись, вывел на заднем «Правительственные испытания». На дороге голосовали бабки с мешками, и Чеглинцев решил быть для них благотворителем. Потом, перед Курагином, два сердитых инспектора, которым, наверное, выпить было нечего, остановили машину и долго нудили насчет пассажиров. «Какие пассажиры? — удивился Чеглинцев. — Ах, эти бабки! Да они какие-то темные, несознательные, сами попрыгали. Я даже от них отворачивался, от таких бесстыжих». Деньги с этих испуганных теток инспектора все же вытянули, и Чеглинцев с досадой смотрел на бежевые бумажки, вынутые из его кармана.
   В Курагине они с Соломиным насмотрелись на сварку. Старались, кряхтя, а парень из СМП за пол-литру сваривал. Держатель прицепа отошел, сачок какой-то машину в автобазе содержал, и ему Чеглинцев был готов сказать кое-что.
   В Абакане пообедали, Чеглинцев сгреб в кассе сдачу двухкопеечными монетами и пообещал девочке за счетной машиной: «Я вам буду звонить на всю сдачу», и погнали «ЗИЛ» в хакасские степи, раз уж занялись географией, приходилось крутить колеса по шарику. В степи их напугал ветер, способный перевернуть машину с прицепом и перекати-полем протащить ее по рыжему шоссе. Вылезли из кабины размять ноги, и ветер тут же швырнул им в лицо по горсти песка, и потом надо было этот песок выгребать из глаз и ушей. Единственно, что привлекло внимание Чеглинцева в той степи, так это здоровенные глыбины, воткнутые в землю, с раскосыми лицами и выбитыми по камню словами.