Он прошел сени и был уже в комнате, и, когда заревел мотор самосвала, он остановился и слушал, как звуки машины становились все тише и как они совсем пропали. «Ну и хорошо! — повторил про себя Терехов. — Давно пора ей было понять…»
   Через день он уезжал из Курагина. Бежал. Впереди на трассе начинали строить станцию и поселок, только что мост перебросили через Сейбу, надо было врубаться в тайгу, и Терехов уговорил начальство отправить его на Сейбу. Собирал он свои вещи молча, и никто ему слова не нашел в дорогу, только Олег не выдержал и сказал ему в глаза: «Это подло, Павел». Ничего Терехов не ответил, подтянул рюкзак и двинулся. Но на душе у него было мерзко, и, когда Терехов вспоминал о девчонке, застывшей на подножке самосвала, вся прежняя жизнь казалась ему глупой и скверной. И еще он знал теперь, что любит Надю и любил ее все время, и как ему жить без нее на Сейбе — представить себе не мог.
   Года полтора не видел Терехов Надю и Олега, только Севка наезжал иногда на Сейбу, но Терехов его ни о чем не спрашивал. А потом, когда поселок уже врос в тайгу, перегнали на Сейбу еще несколько бригад, приехали с ними и трое влахермских. Было это месяца четыре назад. Терехов встречал теперь Надю каждый день, и разговоры они вели такие, словно бы в прошлом у них ничего не происходило.
   Значит, ничего и не происходило…

7

   В женском общежитии уже светились окна. Терехов прошагал по коридору степенно и постучал в дверь Илги. Услышав «войдите», толкнул дверь. В комнате была одна Арсеньева.
   — Илга ушла, — сказала Арсеньева. — На репетицию.
   — Ну ладно, — потоптался Терехов. — У нее, наверное, есть бинты и йод.
   — Есть.
   — Я ободрал ладони.
   — Вот тут у нее в тумбочке аптечка. Я сейчас достану.
   — Давай…
   — Я помогу…
   — Сам я…
   — Я умею…
   Она сказала это жалостливо, могла, наверное, обидеться, и Терехов нерешительно протянул ей ладони. Ссажены они были здорово, смотреть на них было страшно, и Арсеньева подходила к нему, сжав губы. Ватой, смоченной йодом, протерла она ему ладони, а Терехов морщился и качал головой.
   — Как это ты?
   — Да так… — загадочно проговорил Терехов.
   Бинтовала она плохо, и пальцы у нее дрожали, а бинт топорщился и сползал влево. Терехов все пытался сказать ей: «Ладно, я сам», но Арсеньева торопилась, нервничала, и Терехов терпел. Наконец она выпрямилась, и тогда Терехов с сомнением поглядел на неровные белые мотки и поспешил спрятать руки.
   — Я перебинтую, — сказала Арсеньева.
   — Ладно, хватит.
   — Я перебинтую вам…
   Она перешла на «вы», а это было совсем ни к чему, и Терехов сдался, вздохнул и снова протянул ей руки. Ее руки были мягкие и нежные, теперь они старались не спешить, Терехов чувствовал их прикосновения и думал о том, что стоят они с Арсеньевой друг против друга и обоим неловко, странными и неестественными сложились между ними отношения, и виноват, наверное, в этом он сам.
   Арсеньева была из тунеядок, высланных в места таежные на перековку. Целую роту таких, как она, из проституток, слово такое, правда, не произносилось, у нас их не было, прислали в овощной совхоз на край минусинской степи. Перековки особой пока не происходило, наоборот, высланные смущали туземцев своими веселыми нравами и отсутствием интересов к полевым работам. Кое-кого из тунеядок тяготила их собственная компания, и они стали проситься на стройку. Вот и Арсеньева написала слезное письмо начальнику комсомольского штаба Зименко. Зименко встретил как-то Терехова, сунул ему в руки письмо, помолчал, сколько положено, и посоветовал эту самую девицу на Сейбу взять и вообще посмотреть в совхозе — может, еще кого стоит прихватить на стройку. «Как же, так ее Будков и оформит», — сказал Терехов, но в совхоз все же поехал, любопытно ему было взглянуть на тунеядцев.
   Уходил из барака тунеядок Терехов, как из зверинца, бормотал: «Да… Тут пожарную команду вызывать надо…», уводил сероглазую скромницу, повязанную платком, посоветовал ей сурово: «О всех этих штучках — забыть! Иначе…»
   По дороге на Сейбу рассказывала она о себе, всхлипывала и рассказывала. О том, как пошла по своей тропке, о сумрачных днях в колонии и хмельных на свободе, о том, как вдруг пришла к ней любовь, самая настоящая, и все в ее жизни перевернула, только поздно было, высылали ее в тайгу, по этапу. А он, гражданский летчик, остался в России, в Воронеже, обещал писать, а сам никак не напишет, она все ждет, а письма все нет и нет, — может, где-нибудь по дороге затерялось, конверты ведь крошечные, а может, лежит в Абакане на почте, надо только его востребовать, съездить в Абакан и протянуть руку в маленькое окошко.
   — Ничего, напишет, — успокоил Терехов. — Как зовут-то тебя?
   — Аллой. Это на нашем жаргоне я Аэлита.
   Будкову поездка Терехова в совхоз не понравилась. «Там в России люди в райкомах из-за путевок дерутся, а вы нам приводите всяких…» Но все же оформить Арсеньеву он согласился, потому что не хотел ссориться с Зименко. А Терехов знал: придет день, и Будков припомнит ему Арсеньеву, сощурит свои карие глаза и скажет: «Ну вот, видите, погнались вы за модным, перевоспитывать-то теперь модно, а вышел конфуз». Об этом взгляде прищуренных глаз Будкова Терехов не забывал, и оглядка на них осложняла его отношения с Арсеньевой. Как только оказывался Терехов рядом с Арсеньевой, он вспоминал о своей ответственности за ее новую жизнь, становился прямым и неестественным. Он старался казаться лучше, чем он был на самом деле, употреблял правильные слова, понимал, что это глупо, но поделать с собой ничего не мог. Может, из-за этого дурацкого состояния и Арсеньевой жилось не сладко. Работа у нее совсем не клеилась, а по вечерам сидела она одна, повязанная платком, как монашка, печальная и немая, и на все приглашения говорила «нет». И сейчас, когда она бинтовала Терехову ладони, чувствовал он себя неловко и все ждал, когда она закончит свое дело и можно будет уйти из этой комнаты, сбежать в столовую, в поселковый их культурный центр, где собирались сегодня любители драматического искусства, большие мастера, и где была Илга.
   — Спасибо, — кивнул Терехов. — Теперь хорошо.
   — Вы садитесь, — сказала Арсеньева. — Вот же стул. Садись.
   — Я хотел… Мне… Ну ладно, я посижу чуть-чуть…
   Она попробовала улыбнуться, и губы Терехова тут же разошлись, но ее улыбка быстро погасла, и она сидела и смотрела на дождевые капли, ползущие по черному стеклу.
   — Погода жуткая, — сказал Терехов.
   Она кивнула, прошептала:
   — И до Абакана не доберешься…
   Значит, думала все время о своем летчике и о том, что в Абакане на почтамте ждет не дождется ее воронежское письмо. Терехов поглядывал на Арсеньеву и все удивлялся ее красоте. Не разглядел он ее в первый раз, там, в совхозе, невзрачной и несчастной показалась она ему, словно бы грехи замаливающей; сгорбившаяся чуть-чуть, торопливо шагала она за ним. Она и на Сейбе не снимала платка, словно в скит пришла, не красилась, а глаза прятала. Но однажды подняла она голову, и Терехова поразила глубина ее серых больших и чуть влажных глаз. «Вот черт! — подумал Терехов. — Завораживала она, наверное, своими глазами». И лицо ее совсем преобразилось, стало мягким и лукавым, скинула, забывшись, Арсеньева платок, волосы у нее были густые и светлые, и Терехов понял, какой видели эту женщину мужики на шумных улицах. Терехов тогда неожиданно для самого себя нахмурился, и Арсеньева, заметив это, спохватилась, быстро повязала платок и снова опустила глаза. А теперь она смотрела на дождевые капли.
   — Илга ничего не говорила, — спросил Терехов, — когда придет?..
   — Нет, — сказала Арсеньева.
   Терехов хотел встать и уйти, но в дверь постучали. Постучали резко и вместе с тем игриво.
   — Войдите, — сказала Арсеньева.
   Дверь заскрипела, и бурая медвежья лапа появилась, лапа была с наманикюренными когтями, здоровая, продвинулась из-за двери и вцепилась в ее никелированную ручку. Арсеньева растерянно взглянула на Терехова, а Терехов усмехнулся. Дверь приоткрылась, и Чеглинцев, помахивая медвежьей лапой, ввалился в комнату. Грудь колесом, глаза сытые и хмельные.
   — А, и начальник тут! — обрадовался Чеглинцев. — Понятно. По естественным нуждам…
   Чеглинцев попытался засунуть лапу в карман брюк, уважительно раскланялся перед Арсеньевой, распрямился с трудом.
   — Не знаю, к кому он, губернатор-директор, а я — так к тебе. Хотя и он знаю, к кому…
   Арсеньева промолчала и на Чеглинцева смотреть не хотела, и Чеглинцев пожал плечами. Он потоптался у стола, а потом стал бродить по комнате, изучал все внимательно. На огоньковский табель-календарь, прикнопленный к стене, полюбопытствовал, мальчишку, изображенного на календаре с камышинкой во рту, пожурил: «Все никак не может дожевать свою палку!», перешел к Илгиной кровати и оленей на коврике потрогал пальцами. Шагал он покачиваясь, и Терехов подумал, что после его ухода они втроем под медвежатину добавили, видимо, еще водки.
   — Садись, — посоветовал Чеглинцеву Терехов.
   — Я сяду, — сказал Чеглинцев. — Я такой. Я простой…
   Помолчали.
   — А почему рты-то закрыты? — спохватился Чеглинцев. — Меня, что ль, застеснялись? Я могу уйти… Хотя нет…
   — Тишину слушаем, — сказал Терехов.
   — Тишины не бывает, — сказал Чеглинцев. — Покой нам только снится. Главное, ребята, сердцем не стареть.
   — У тебя оно вообще-то есть? — сказал Терехов.
   — На четыре килограмма. Во! Размером с футбольный мяч. Так и прыгает. Туда-сюда! Смотри, — Чеглинцев показал пальцем на Арсеньеву, — а она мне даже не улыбнется. Сидит хмурая, как бурундук перед волком. А я же добрый. Аллочка, ну взгляни на меня, ну улыбнись. Вот! Смотри, Терехов, улыбнулась! Посмотрела, как будто рублем одарила… Ну еще раз, а… Посмотрела еще раз, обратно взяла…
   Физиономия у Чеглинцева была такая веселая и такая добрая, что, глядя на него, Терехов заулыбался. Но Арсеньева сидела монашкой и капли пересчитывала на черном стекле, только раз на мгновение позволила себе улыбнуться и тут же снова ушла в свой скит. Чеглинцев не выдержал, подъехал с шумом на табуретке к ней и будто бы незаметно положил ей руку на плечо. Арсеньева дернулась, вскочила резко, оленихой из тигриных лап, и молча застыла у окна, пальцем водила по чуть запотевшему стеклу.
   — Ишь какая пугливая, — сказал Чеглинцев. — Не поймет, видно, из-за чего я пришел… Вот Терехов — из-за Илги. А я так из-за тебя.
   И Терехову подмигнул: ты тоже уразумей, зачем я сюда притащился, а уразумев, сообрази, что тебе здесь не место.
   — Аллочка, — сказал Чеглинцев, — попрощаться с вами я пришел. Последний нонешний денечек гуляю с вами я, друзья. Завтра начальник дает машину — и привет!
   — Так я и дам, — хмыкнул Терехов.
   — Дашь, — сказал Чеглинцев. — А у тебя, Аллочка, я для начала попрошу фотографию. Вот такую. Всему Сергачу буду показывать: моя таежная любовь… Терехов, а она все хмурится. Смотри, смотри, хочет улыбнуться, а сдерживается. Во — улыбнулась. И снова. Терехов, она меня не уважает. Аллочка, я уберу руки. Ты садись.
   — Какую фотографию? Зачем? — Улыбка у Арсеньевой получилась искусственная, но сесть она села.
   — В минуты разлуки, — заявил Чеглинцев манерно, — твоя улыбка поддержит теплящуюся во мне жизнь. — Он вытащил из кармана авторучку, а потом замусоленную фотографию и стал ее надписывать. — А я тебе свое выражение лица оставлю. Сними табель-календарь и повесь ее.
   — Не надо, — сказала Арсеньева.
   — Нужно ей твое выражение лица, — добавил Терехов.
   — Нужно, — кивнул Чеглинцев. — Это точно. Ну ладно, я перепишу дарственную надпись. Чтобы не было намеков. Я возвращаю вам портрет и о любви вас не молю. В моей любви упрека нет и так далее с приветом.
   — Спасибо, — сказала Арсеньева и сунула карточку на подоконник.
   — Там она отсыреет, — расстроился Чеглинцев. — Аллочка, а теперь в обмен…
   — У меня нет фотографий…
   — Ну, Аллочка!.. Все равно как не родная…
   Чеглинцев сидел перед ней и играл страдания. Ресницы его хлопали и глаза блестели, будто бы от слез. Арсеньева прикусила даже губу, чтобы не заулыбаться, чтобы не изменить своему выражению царевны Несмеяны, и все же не выдержала и заулыбалась. Терехов стал серьезным, понял вдруг, что именно Несмеяна его и устраивала, что раньше все шло правильно, и Арсеньевой так и полагалось страдать и каяться, а улыбка к ней должна была прийти не скоро и трудно, как и вся ее новая жизнь. Ему даже показалось, что она его обманула, припрятав улыбку, притворившись несчастной и слабой. «Фу-ты, чушь какая! — подумал Терехов. — Надо же, прилезет такое в голову?»
   — Медведя доели? — спросил Терехов.
   Открылась дверь, и вошла Илга. Чеглинцев, собиравшийся ответить Терехову, подмигнул ему и шлепнул ладонью по столу. Илга заметила Терехова, вспыхнула, растерялась, Терехов это видел, кивнула ему не сразу, а он, заерзав на стуле, проворчал ей: «Здравствуй…» Она искала что-то в своей тумбочке, движения ее были неловкими, она чувствовала, что Терехов смотрит на нее, и Терехов понимал ее состояние, но что он мог поделать? Илга выпрямилась, белые мягкие пряди отвела со лба, держала в руке синенький томик чеховских пьес, а сказать что, не знала. Куртка ее была мокрой, и сапоги Илга постеснялась снять при Терехове, и черные следы вели от двери к тумбочке.
   — Зуботехник, зуботехник, — сказал Чеглинцев, — погляди на мои зубы. Где найдешь еще такие.
   — Да, у вас интересные зубы, — сказала Илга, — я бы посмотрела на них, если бы не спешила на репетицию.
   — Рудик проведет репетицию? — спросил Терехов.
   — Рудик. Но он очень нервничает. Да, Терехов, я бы очень хотела, чтобы вы повлияли на Аллу, у нее определенно сценические способности, а она сидит тут…
   — Вот как? — удивился Терехов.
   Длинная фраза и обращение к нему дались Илге трудно, Терехов это понимал, она покраснела еще больше и с места сойти не могла, стояла неуклюже, высокая, строгая, светловолосая, в мокрой кожаной куртке похожая на комиссара, и книжку держала, как планшет.
   — Ладно, ждут меня, — сказала наконец и быстро вышла из комнаты.
   — Приветик, — взмахнул рукой Чеглинцев и подмигнул Терехову и глазами ему показал: давай, мол, шагай.
   Но Терехов только руки из-под стола вытащил, Илга так и не заметила бинты на них.
   — Вот тебе раз, — скорчил рожу Чеглинцев. — Когда это?.. Как это ты?.. Медведицу, что ли, встретил?
   — Ага, — сказал Терехов.
   — Ну уж что ж… Ну раз так… Аллочка, я ведь жду фото… Я хочу говорить про любовь…
   — И вправду у меня нет…
   — Терехов, какие у нее глаза, а Терехов?
   — Не надо, не надо, зачем…
   — Аллочка, я уберу руки…
   — Иначе я снова встану и отойду к окну…
   — Аллочка, я столько тебе не высказал… Ты думала, что я так и уеду, не рассказав о своей любви?
   Терехов встал и закурил сигарету. Он нервно шагал по комнате. Он поглядывал на Арсеньеву и Чеглинцева, но те не обращали на него внимания. Терехов чувствовал себя оскорбленным отцом, на глазах у которого соблазняли дочь. И Терехов еще пятнадцать минут назад думал, что Арсеньева будет молчать, а потом ударит Чеглинцева по рукам, напомнит ему о своем воронежском летчике, выгонит его и снова застынет за столом в печали. Но она о летчике не напоминала, и глаза у нее были совсем не грустные, и руки Чеглинцева лежали уже на ее руках. Терехов ворчал про себя, он знал, что грубая и откровенная напористость в любви действует часто сильнее долгих и тонких подходов, и Чеглинцев, ерзавший на своей табуретке, давал ему сегодня урок. «А что я — евнух, что ли? — подумал Терехов. — И мне бы сейчас догонять Илгу, раз уже все так получается…» Но он не пошел за Илгой, а присел на стул и хмуро докуривал сигарету.
   — Терехов, — обернулся Чеглинцев, — а я думал, что ты ушел.
   — На улице слишком сыро, — сказал Терехов, — а здесь тепло.
   — Тебя, наверное, ждут? А?
   — Может, и ждут. А может, и нет…
   Чеглинцев ничего не сказал, он просто хитровато, как союзнику, подмигнул Терехову: давай, мол, давай проваливай, сам понимаешь…
   — Я сейчас уйду, — кивнул Терехов, — вместе с тобой.
   — Я не спешу, — сказал Чеглинцев.
   — Мы уйдем с тобой, и сейчас.
   Чеглинцев пожал плечами, рожу скорчил и, отвернувшись, продолжал веселый разговор.
   — Пошли, — встал Терехов и положил руку на плечо.
   — Ты чего?
   — Прощайся и пошли.
   — Иди гуляй, — заявил Чеглинцев и захохотал, ноги вытянул, устроился поудобнее, устроился надолго.
   — Вставай и пошли, — приказал Терехов.
   Глаза у него были суровые и злые, и Чеглинцев встал. У двери он обернулся, помахал Арсеньевой рукой, подмигнул ей: жди, мол, не отсырей, а Терехов подтолкнул его вперед, и по коридору они пошли быстро и молча, а на крыльце остановились.
   — Ты чего? — спросил Чеглинцев.
   — Иди домой и собирай шмотки, — сказал Терехов. — А к ней не приставай.
   Чеглинцев захохотал и пальцем повертел возле виска.
   — Я тебе говорю, уходи.
   — А то чего будет?.. — хохотал Чеглинцев.
   — Морду набью.
   — Мне?.. Да?
   — Я сказал. Уходи.
   — А если это любовь? — хмыкнул Чеглинцев.
   — Знаю я эту любовь в последний нонешний денечек.
   — Помешали тебе ее перевоспитывать?.. Или для Севки сохраняешь… А?..
   — Ладно, хватит!
   — Сейчас… Бабу-то тебе эту все равно не переделать.
   Они стояли друг против друга, никогда не злились друг на друга так, а теперь в последний день смотрели врагами, Чеглинцев еще пытался ухмыляться, словно бы сказать хотел: «Ну-ну, я сейчас пойду к ней, и что мне за это будет? Морду набьешь?.. Мне-то?.. Не спутай меня с Тумаркиным…»
   — Ну ладно, — сказал Чеглинцев, — чего здесь мокнуть-то. Пойду я…
   Он уже открыл было дверь, но Терехов тут же схватил его за руку и дернул так, что Чеглинцев вылетел с крыльца и, поскользнувшись, осел в грязь рядом с лужей. Чеглинцев вскочил тут же, прыгнул, хотел ударить Терехова, но руку опустил и пальцы разжал.
   — Ладони я твои жалею, — проворчал Чеглинцев, — в бинтах они.
   А подумал он не о бинтах, а о том, что уж если есть человек на Сейбе, который на самом деле может набить ему морду, так это Терехов, когда он злой, и о том, что именно от Терехова зависит, получат ли они завтра втроем машину или нет, и зачем его сердить, и еще о том, что воспоминание о ссоре с Тереховым, наверное, в его завтрашние солнечные дни будет горше воспоминания о неудаче с Арсеньевой. А Терехов стоял рядом, хмурый, наклонивший голову, расслабивший руки, но готовый принять боксерскую стойку, и ворчал про себя. Совсем ни к чему была ему эта драка, он вообще никогда не давал волю рукам, а тут дал; казалось ему, что он злится из-за всего, что случилось сегодня и вчера, и в драке хочет дать выход своему раздражению. Но, несмотря на все эти свои мысли, с места он не двигался, а продолжал стоять и смотреть в упор в синие чеглинцевские глаза.
   — Ну ладно, — не выдержал Чеглинцев, — напугал ты меня. Пойду домой.
   — Валяй, валяй…
   Чеглинцев махнул рукой и пошел к своему общежитию, пошел вразвалку и не спеша, лапу медвежью вертел перед носом и говорил ей что-то, а Терехов стоял и курил у крыльца. Потом он увидел, как Чеглинцев остановился, повернулся, постоял покачиваясь и стал размахивать руками и орать что-то и бросать в его сторону комья грязи. Но Чеглинцев был уже далеко, и комья грязи не долетали до Терехова, и криков Чеглинцева из-за ветра Терехов разобрать не мог, да и не старался разобрать.
   А Чеглинцев орал ему: «Ах ты сволочь! Да я тебя сейчас… Да ты…» Он ругался и кулаками грозился, потому что почувствовал себя обиженным. Он совсем не так думал провести свой последний вечер сейбинской жизни, он представил себе, как мог он сейчас лежать с Арсеньевой, и гладить ее руки, грудь, ноги, и целовать ее, все равно уж у нее такое назначение радовать мужчин, а теперь приходилось месить грязь. Он был очень злой и желал драться с Тереховым, но бежать было далеко, а впереди маячила новая жизнь, и Чеглинцеву возвращаться стало лень.
   Терехов бросил сигарету в лужу и пошел в другую сторону. Он был мрачен и не знал, что ему делать. Он был мрачен, потому что не смог пойти с Илгой, не возникло у него никакого желания проводить ее и под руку провести мимо Надиных окон. Не мог он гулять с ней, потому что любил одну Надю и никакие его логические рассуждения, уговоры самого себя не успокоили и не помогли ему.
   За домами и за деревьями, внизу, шумела Сейба, и Терехов решил пойти к ней, он любил сидеть на ее берегу и смотреть на суетливую сейбинскую воду. Темнело, и улица была пуста, Терехов шел медленно и у фонарного столба неожиданно свернул влево. Через минуту он был уже у семейного общежития, Надины окна желтели, Терехов прошел мимо них и увидел за столом в комнате Олега. Олег сидел, наклонив голову, и писал, наверное. Терехов, словно вспомнил о чем-то важном, поднял воротник плаща и быстро зашагал к Сейбе.

8

   Кто-то прошел под окнами. Олег почувствовал это, поднял голову и в синеве улицы увидел быструю длинную фигуру, тут же исчезнувшую. «Терехов? — подумал Олег. — Нет, не успел рассмотреть…» Он положил ручку на стол и хотел было сказать Наде, что к ним идет Терехов, но раздумал и стал ждать шагов в коридоре. Надя забралась на постель, ноги подтянула под себя и читала «Иностранную литературу». Олег любовался ею, ему очень хотелось подойти к Наде, взлохматить ее волосы и поцеловать ее, но он боялся, что в дверь сейчас постучит Терехов.
   Надя была тихая, усталая, наверное, а может быть, увлеклась журналом или хотела оставить его наедине с белым листком бумаги. Олег ежился, его знобило после того, как он, возвращаясь из Сосновки с набитыми сумками и рюкзаком, прошелся по мосту через Сейбу и та, неспокойная сегодня, словно взбесившаяся, обдала его холодными брызгами, льдышками за шиворот попала. А потом случилось ему шагнуть с моста в яму с сейбинской водой и вымокнуть до пояса. Кроме этих мокрых и холодных ощущений испытал он еще у Сейбы не очень понятное ему тревожное чувство, отделаться от которого он так и не смог. Эта тревога вместе с ожиданием Терехова не давала ему сосредоточиться.
   Но Терехов в дверь не стучал и шагов его в коридоре не было слышно, кто-то другой прошел мимо их окон, Олег снова взял ручку и придвинулся к столу.
   Как и сегодня утром, когда Олег собирался говорить с Тереховым, он волновался сейчас, и ему хотелось, чтобы Терехов пришел быстрее и первые бы чепуховые слова успокоили его. И еще его волновал разговор с матерью, так называл он свое письмо к ней. Он оттягивал его долго, неделю уже, но сегодня Надя сказала: «Пиши», и Олег сел за стол, а лист все оставался чистым. Мать была далеко, за четыре с половиной тысячи километров, и о женитьбе его могла узнать только через пять, а то и больше дней, но Олегу казалось, что сейчас она видит его и слышит его мысли и курит нервно, положив ногу на ногу.
   Известие о том, что он женится на Наде Белашовой, мать обрадовать не могло, Олег это прекрасно знал. И если бы они с Надей нынче были не в Саянах, а во Влахерме, все происходило бы в тысячу раз тяжелее. Надя и сейчас забралась на кровать, молчала и смотрела в журнал, потому что она не могла и не хотела участвовать в его разговоре с матерью. Все в их жизни они условились делить пополам, а это дело досталось ему одному. Впрочем, Олег убеждал себя, что он выполняет просто формальность, есть такое понятие «долг вежливости», вот он и должен показать, что он человек воспитанный, а так, в конце концов, ему наплевать, как отнесется мать к его женитьбе.
   Но, по правде говоря, все было не так. Мать оставалась матерью, а он оставался ее сыном. И он знал, что для матери, несмотря ни на что, он был самым дорогим человеком на земле, и она хотела знать о каждом его шаге. И потому Олег, принимая ее чувства, сообщал ей о своей жизни, сухо и кратко, но сообщал, чтобы она была спокойна. Может быть, мать строила еще иллюзии о своих с ним отношениях, еще на что-то надеялась и не хотела примириться с очевидным, с тем, что с сыном они стали людьми чужими. И однажды Олег попытался поговорить с ней откровенно и на равных, но мать рассердилась и оборвала его: «Ты еще будешь учить меня, ставить мне условия!.. Наслышался разговоров о конфликте поколений… А я жертвовала всем, растила тебя…» — «Ну ладно, ну ладно, не будем об этом, не будем, — разволновался тогда Олег, — пусть все остается, как было…»
   Если бы она расплакалась, если бы слабость или растерянность появились бы тогда в ее глазах, в ее лице, Олег, наверное, не выдержал, подошел бы к ней и обнял ее и голову ее успокоил на своем плече. Но лицо у матери было суровым и сердитым, говорила она энергично, деловым своим голосом, как будто в кабинете отчитывала товарища за ошибки и заблуждения, и слова находила такие, которые Олега не трогали. «Подумай, повзрослей», — закончила мать. «Хорошо, хорошо…» — уныло пообещал ей Олег.
   Больше он никогда не возвращался к этому разговору и не хотел выяснять с ней отношения. Все было бы проще, если бы его отчуждение было вызвано обидой, нанесенной ему матерью, несправедливостью ее. Но дело было не во взаимных обидах и недоразумениях, а в том, что мать стала человеком, по понятиям Олега, не отвечающим требованиям общества, шагнувшего вперед. Он понимал, что это противоестественно — не любить мать, но и не хотел заниматься ханжеством и доказывать самому себе, что он любит ее. Да, он был ее сыном, она дала ему жизнь, и он готов был заботиться о ней, но любить он ее не мог. Временами он даже чувствовал, что ненавидит ее, он гнал эти мысли, называл их кощунственными, но менялось ли от этого его отношение к ней? Они были чужими людьми.