— Слушай, прекрати, — мрачно сказал Терехов.
   — А что? А что я такое сказала? — обиделась Созина. — Я правду сказала. Мне ведь Алку ужасно жалко. У нее летчик, она его любит. Зачем ей этот кобель-то Чеглинцев. Ему что, любовь, что ли, нужна? Вы меня не смешите… И его мне жалко… Такой видный парень, и зачем ему связываться с этой…
   «Ну замолчи ты!» — взмолился Терехов.
   — Мне нужно идти, — процедил Терехов.
   — Если вы мне не верите, — оскорбленно фыркнула Созина, — можете зайти в женское общежитие и проверить. Они там… Еще веселые…
   — Я пошел.
   За его спиной шумели девчата, то ли на Созину набросились, то ли обсуждали слова ее, гомонили вразнобой, а Терехов шагал и бубнил про себя: «Значит, так… Значит, так…»
   Он вспомнил беззащитную Севкину улыбку и то, как Илга вышла с красной клетчатой сумкой из чужого общежития, и подумал: «Такое выходит дело…» Он обругал Севку: «Вот ведь размазня», но не Севка волновал его сейчас.
   Впрочем, он решил не соваться в женское общежитие, даже если и Чеглинцев был там сейчас. «Какое мне дело до всего до этого, — думал Терехов. — Люди взрослые и сами за себя решают жизнь». И он принялся ходить по объектам, уставшую Сейбу посмотрел, поболтал пальцами в коричневой воде ее, словно кожей своей мог определить, когда наконец бесноватая река успокоится, а поболтав, отправился наверх проверять работу плотников и штукатуров. Но сколько бы он ни ходил по поселку, какими бы занятиями ни увлекался, они не выбивали из его головы слов Созиной, и Терехов, хотя и говорил себе: «Это их дело», чувствовал, что взвинчивается, и недобрые мысли забирали его.
   Действия Чеглинцева казались ему теперь предательством, братское чувство, жившее еще вчера между ними, было опоганено, к тому же Чеглинцев давал два дня назад Терехову слово не приставать к Арсеньевой, не ввязываться в ее жизнь со своими минутными желаниями, но вышло, что Чеглинцев наврал, и Терехов знал уже, что не сможет простить Чеглинцеву этого предательства, этого вранья, и Арсеньева была сейчас ему противна со своими клятвами и причитаниями о воронежском летчике, Терехов чувствовал себя одураченным и проклинал тот день, когда сжалился над монашеской долей скромницы, закутанной в цветастый платок, и увел ее из веселой гогочущей компании.
   «Погоди, — сказал себе Терехов, — чего ты заводишься. Мало ли чего могла натрепать Созина…»
   И он, остановившись, свернул к женскому общежитию.
   Постучав в дверь Арсеньевой, Терехов заробел и обрадовался тишине. Для очистки совести он постучал еще раз, и тут за дверью завозились, зашептались, огорчив Терехова, потом снова все стихло, и все же звякнул в замке ключ, и нагловатое от растерянности лицо Чеглинцева увидел Терехов.
   Чеглинцев был пьян, покачивался чуть-чуть, стоял выпятив грудь, обтянутую голубой латаной майкой.
   — Что тебе? — покривился Чеглинцев.
   — Почему ты не на работе? — спросил Терехов, ничего иного не пришло ему в голову. — И почему она…
   — А надоела нам твоя работа! — сказал Чеглинцев, с удовольствием протянув «р», словно бы прорычав, и замолчал, новое подходящее слово искал, чтобы им свою независимость высказать, проявить свое презрение ко всему тягомотному на свете. — Р-р-развлечься надумали.
   — Ваше дело, — сказал Терехов, сдерживая себя. — Но помнишь, какое обещание ты мне давал два дня назад?
   — А плевал я на это обещание! Положил я на него! И на тебя, понял?
   — Уходи отсюда!
   — Да? — засмеялся Чеглинцев. — Сейчас! Это тебя Севка, что ли, прислал? Ты ему скажи, что он растяпа и… Надо было… Ну ты полегче… Ну отпусти… Отпусти, говорю!
   Терехов вытолкнул Чеглинцева в коридор, и хотя тот, дергаясь, злясь уже, намерен был проявить свою бычью силу, но ноги его подвели, шальными их сделал хмель, болталось тяжелое тело от стены до стены, и Терехов гнал, гнал Чеглинцева на крыльцо, и нудная мысль о предательстве не покидала его. И все же на крыльце Чеглинцев вывернулся, вырвался и коротким слева врезал Терехову по корпусу. Терехов, не успев защититься руками, раскинув их, отлетел к перилам крыльца, доски скрипнули глухо, и Терехов, спружинив, кинулся на Чеглинцева и не ударом, а толчком правой руки и плеча сбросил Чеглинцева с крыльца, и тот, пошатавшись на полусогнутых, свалился в подсыхающую грязь.
   — Все, — сказал Терехов, — завтра твои приятели уезжают, и ты с ними уедешь.
   Он стоял, напряженный, знал, что сейчас Чеглинцев встанет, вскочит, бросится на него, и он был готов встретить его медвежьи лапы. Чеглинцев поднялся медленно.
   — И уеду. Дурак, что я вам тут помогал. Надоели вы мне, понял? Опротивели! Нужны вы мне очень! Нужна мне эта Арсеньева! Нужна мне эта…
   — Уходи, — сказал Терехов, — собирай манатки.
   Было удивительно, но Чеглинцев уходил, не бунтовал, не дрался, не выказывал своей былинной мощи, не куражился и не рвался к Арсеньевой. Он уходил, и Терехов понял, что он и в самом деле уйдет и уедет.
   «Ну и хорошо, — подумал Терехов, — ну и пусть проваливает со своим Испольновым».
   Терехов повернулся резко, пошел в сырую темноту коридора, и два шага, сделанные по доскам крыльца, дались ему тяжко, это было странно, но спину холодило ощущение незащищенности, будто бы человек с заряженным карабином, расставивший ноги, остался сзади. А в коридоре, в его затухшей тишине, пришло иное чувство, и оно было не лучше прежнего, теперь казалось Терехову, что стоит он в подвале высоченного недостроенного им дома, и дом этот валится на него, на восьмом скелетном еще этаже подвели сварщики, разошлась арматура, и все перекосилось, загремело, полетело к черту, нет, полетело на него, все эти панели, серые неровные стены, красноватые оконные рамы, мука цемента из порванных мешков, забытые молотки и рубанки, обрывки замусоленной бумаги, в которой был завернут завтрак монтажника, вонючие остатки этого завтрака, огрызок яблока и яичная скорлупа, все это летело, стонало, рассыпалось, и Терехов ничего не мог поделать, рукой двинуть не мог, как во сне…
   Дверь в комнату осталась открытой, и Терехов вошел к Арсеньевой без стука.
   Арсеньева сидела, голову положив на стол, заслонив лицо ладонями.
   — У нас с вами была договоренность, — сказал Терехов. — Вы эту договоренность нарушили. Я прошу вас уехать из поселка, вернуться на работу в совхоз.
   — Нет! — подняла заплаканное лицо Арсеньева, зашептала с мольбой: — Нет, нет!
   А Терехов произнес свои слова официальным свинцовым голосом, правильный человек просыпался в нем, тот самый, что завелся в нем на случаи разговоров с Арсеньевой и которого он не любил.
   — Думаю, что дальше находиться здесь вам не имеет смысла.
   — Нет, нет, нет…
   В глазах ее были слезы, стыд и испуг.
   «Черт знает что! — думал Терехов. — Какими словами я говорю ей все это… Даже на „вы“ перешел…»
   Но правильный человек был доволен, он рос на дрожжах и готовил новые дидактические выражения.
   — Нет, нет! Вы меня не прогоните. Я не могу отсюда уехать. Я не могу… Терехов, не могу…
   — У меня договоренность не только с вами, но и с начальником поезда Будковым, а он предвидел, что так обернется, и взял с меня слово…
   Терехову хотелось курить, и, хотя он собирался прекратить разговор и уйти, неожиданно для себя он присел на стул и не спеша достал сигарету и спички. Впрочем, говорить что-либо еще он был не намерен. Он курил, сам не понимал, зачем остался здесь, почему не предпочел сырости зеленоватых стен голубое сухое небо.
   — Я не могу… — прошептала Арсеньева. — Я любое слово могу дать… Я не обману тебя, Терехов, я никого не обману…
   — Нет, достаточно, вполне…
   — Для меня это жизнь, ты понимаешь, Терехов, ты не можешь мне простить? Тогда я…
   — Дело не в прощении…
   Правильный человек торопил, гнал его, пытался поднять со стула, все существенное, с его точки зрения, было выговорено, наконец-то указано этой на дверь, но Терехов сидел и курил и ругал себя за то, что не может найти слова, которые помогли бы и ему и Арсеньевой. Дело действительно было не в прощении, не в требовании жестоких клятв, а в чем-то другом. Сознание этого бессилия Терехова мучило, и тут он уцепился за мысль, подсказанную Созиной, и выговорил опять свинцово, только чтобы не молчать:
   — А все ваши слова о любви к летчику… Ожидания письма до востребования на абаканской почте…
   Сказав это, он снова возмутился Арсеньевой.
   — Я врала, я все врала…
   Она поднялась быстро со своего стула и, обойдя стол, села рядом с Тереховым, глядела своими заплаканными глазами в его сердитые глаза.
   — Я все врала… Я все выдумала… Никого у меня не было… И никто, кроме отца с матерью, не мог прислать мне письмо…
   — Но…
   — Не гони меня, Терехов… Я тут хоть чуть-чуть оттаивать начала… Но, понимаешь, я женщина… Ты не представляешь, что было в моей жизни и от чего не отвыкнешь сразу…
   — Меня…
   Он хотел сказать, что все это его не волнует, но он понял, что сказал бы неправду, и замолчал. Его несколько озадачивало столь близкое соседство с Арсеньевой, ему вдруг показалось, что сейчас она что-нибудь выкинет неожиданное, от чего он растеряется вконец. «Красивая, — думал Терехов, — плачет вот, а все равно красивая…» «Ага! — возмутился правильный человек. — Разжалобила тебя красивая баба!»
   — Ты в кино не мечтала сниматься? — все еще сурово спросил Терехов.
   Пытаясь представить затейливую юность ее, он однажды подумал, что она из тех девиц, которые живут ожиданием одного прекрасного дня, когда подойдет к ней знаменитый режиссер и пригласит сниматься в кино, в главной роли вместе с Лановым. Мысль эта тихо обосновалась в тереховском мозгу, и теперь ему казалось, что так оно и было, может быть, Арсеньева сама рассказывала о своей мечте, Терехову многое объясняющей, и он ждал подтверждения этой версии, впрочем, не зная, зачем нужно ему это подтверждение. Просто разговор толокся в неловкости, и его надо было продолжить или оборвать.
   — Нет, — удивилась Арсеньева, — я не мечтала о кино.
   — Да? — недоверчиво спросил Терехов. — Разве ты мне не рассказывала?..
   — Я ничего такого не рассказывала…
   — Ну, может быть, — сказал Терехов, сказал миролюбиво, и она почувствовала, что нет в нем прежней решительности и суровости, что он не знает, как с ней быть, но уж на своих первых грозных словах вряд ли будет настаивать, и Терехов понял, что она это почувствовала.
   — Знаешь, как все это шло… После школы… Или нет, еще в школе… Мы были такие провинциальные пижоны… Знаешь, как до провинции докатывается мода… Уж если в Москве брюки узкие, то у нас они в обтяжку… И так во всем… Была у нас компания… Хотели мы выглядеть современными, презирающими обывателей вокруг, переступившими пороги их морали… Мы и переступали… Мне все нравилось, я уж и сейчас не знаю, как мне относиться к себе той поры, осуждать мне себя или жалеть, но тогда мне было хорошо в той бесшабашной разгульной жизни. Отец с матерью догадывались о моей карусели, но кроме меня у них — четверо, жили небогато, они у меня железнодорожные рабочие, о том, как деньги добывать, они заботились, а на меня рукой махнули. Я сама себе из старенького перешивала, знаешь, наладилось у меня, может, из меня бы портниха приличная могла бы получиться… Я не надоела?..
   — Нет, говори, — сказал Терехов.
   — Вот так и жили мы… Человек пятнадцать было в нашей компании… Мальчишки и девчонки… Потом нас назвали притоном, но какой там притон, мальчишки и девчонки хорошие, не знаю, как сейчас они… Устав у нас был шуточный, со всякими благородными даже принципами, ну и с веселыми… такими… «антиалкогольными…» и еще… Только один из нас был настоящим подонком, техник с телефонной станции, холеный такой, с перстнем, он был старше нас и развращен по-настоящему. Вот кого я ненавижу… Он и продал меня…
   — Как продал…
   — Так и продал… Не раз уж мне он намекал о клиентуре… А я тогда уже работала в сберегательной кассе ученицей кассирши… Матери собирала деньги на зимнее пальто… Она все нам да нам, а сама ходила в потертой черной своей шинелюшке да телогрейке с замасленными локтями… А у меня все никак сумма не получалась, не воровать же идти… И вот однажды на вечеринке техник этот уговорил меня, златые горы обещал, говорил: «Ну что тебе трудно, что ли?», а я пьяная была, веселая, махнула рукой отчаянно: «А почему бы и нет?» Того тина я и не помню почти, и кто он был, не знаю, вел он себя со мной жалко, оправдывался в чем-то, слово брал, что я никому ничего не скажу. Мне бы плакать, а я смеялась, издевалась над ним, мне бы деньги его разорвать да в лицо бросить этому жалкому человеку, а я их в сумочку сунула. И потом пошло…
   — Воды хочешь? Выпей…
   — Не надо, Терехов, ничего не надо… Матери пальто я купила, принесла; столько радостей, благодарностей и слез было, а я думала, что бросит она мне эту шубу под ноги и в глаза плюнет… Не бросила, ничего не знала, а теперь знает и все равно носит, что ей еще делать… Ушла я потом из дому, комнату сняла, жила в свое удовольствие… А знаешь, тогда поначалу не была мне та жизнь тягостью, наоборот, хорошо мне было, и не боялась я ничего, уверена была: в случае чего выручат меня, и в самом деле выручали меня не раз… И оттого, что знала я жизнь с такой стороны, казалось мне, что в ней ничего святого нет, а потому я права, вот единственное святое — красота моя и молодость моя, им и надо служить… Ничего меня не трогало, даже когда врач сказала, что у вас, милая, трагедия, детей вы иметь не сможете, я обрадовалась: ну и очень хорошо, спокойнее буду. Только иногда такая тошнота была и тоска, предчувствие чего-то страшного, но мне казалось, что это просто с похмелья… А страшное надвинулось, в колонию меня отправили, и никто меня не выручил, кому какое дело до меня…
   Она замолчала, тонкими красивыми пальцами своими и губами показала, что хочет закурить. Терехов протянул ей сигарету, спичку поднес, и, кивнув благодарно, она затянулась и смотрела теперь в стену, серые ее глаза были словно затянуты дымом.
   — Никого я ни в чем не винила… Никого ни за что не проклинала… И что и как со мной там в колонии произошло, ни понять, ни объяснить не могу… Никто там на меня не повлиял, никакие морали до меня не доходили, а просто как будто какая скука на меня свалилась, так мне плохо стало, так противна мне сделалась прежняя жизнь и все наши провинциальные ужимки, такая тоска поедом ела меня по той самой любви, которую я презирала… Словно я с ума сошла… И всякие фантазии от нечего делать начали у меня в голове бродить, знаешь, вроде бы алые паруса вот-вот должны были появиться за нашей колючей проволокой… Вот тогда и родилась у меня история с летчиком, который якобы существует и мы любим друг друга. Почему-то летчик этот, казалось, обязательно должен был быть из Воронежа, почему из Воронежа, кто его знает?.. Я уж терпела жизнь в колонии, думала: вот вернусь домой, все изменится, все иначе пойдет… Девятый в колонии кончила… Так поначалу оно и шло… Дома меня встретили хорошо. Старики у меня добрые, отец, правда, только когда трезвый, а мама уж так мне радовалась, все простила, и как соседи над ней из-за меня измывались, все простила, плакала да волосы мне ерошила, как маленькой… В горком я ходила, в горсовет, помочь мне просила, так мне стыдно было, словно бы я побиралась, при этом обещания слезные давала, как тебе, Терехов…
   — Да, ты мне надавала обещаний…
   — И мне помогли… на работу устроили, в вечернюю школу определили, даже в драматический кружок при городском Дворце культуры записали… Почему-то все время меня пытались перевоспитать драматическим искусством, ты не знаешь, почему, Терехов? Тут вот Илга настаивала… Красивая я, что ли?
   Терехов пожал плечами.
   — Но я уж и в драмкружок пошла, раз мне добра хотели. Довольна я была всем, но потом понимать стала, что добра-то мне хотят скорее потому, что так полагается, а сами в душе мною брезгуют, как будто в гостях лягушку едят. Я понимала, что нянчиться со мной нечего, не героиня я, это я должна у людей прощение вымаливать. Только лучше бы все честнее было. И в конце концов сорвалась. Уж я терпела, что на улицах в спину мою пальцами тыкают и похихикивают… «Проститутка!» Но вот однажды в этом несчастном драмкружке при распределении ролей надо ж было режиссеру дать мне роль Барабанщицы. Что началось… Убежала я оплеванная… А через день в вечерней школе, чувствую, все шепчутся, я уж по теории своих везений сразу поняла, что обо мне. Так оно и было. Где-то кто-то видел меня пьяную с мужиком. Это была ложь, но лжи этой с удовольствием поверили. И делегация пошла к завучу: «Не хотим быть в одном классе с этой…» Только одна девчонка осталась, комсорг их, она уж демонстративно на парту ко мне села, так и сидела вся красная, напряженная, боялась, как бы я, больная проказой, до нее не дотронулась, а сидела, терпела. Она меня и доконала. Напилась я в тот вечер и погуляла по городу, забрали меня дружинники, известна я им была, долго меня ждали, отвели душу за нравственным разговором о моей профессии, а под конец разговора решили они меня остричь. И остригли машинкой наголо. На другой день я платок не надела, а так вот с бритой головой, клейменая, опозоренная, отправилась по городу распугивать честную публику, и так я всех презирала и никого простить не могла, так я чувствовала себя выше всех и такая издевка была в моих глазах, что никто надо мной не смеялся, может быть, даже и пугались меня… И дальше бы так потешала душу, да мать мне стало жалко, укатила я с ее глаз в Брест. Там подружка у меня жила, Шура, из старой компании, добрейший человечек, приютила она меня, научила, как быть. Вагонные гастроли мы с ней давали. Но так противно было, так жутко было, и водка не выветривала ничего, ты себе не представляешь… Это ад… Как могла я начать… И не плакала я, когда погнали в Сибирь…
   — Что ж ты к нам подалась?
   — А всех своих соседок я возненавидела… Себя в них узнавала… Теперь я их жалею, а тогда ненавидела… И быть вместе с ними не могла… Хоть вешайся… А про летчика воронежского я трепала, наверное, для собственной защиты, да и сама себя баюкала… Надо мной смеялись, а в душе, наверное, мне завидовали… Только все это чепуха!
   Она вдруг подняла голову, слова последние произнесла резко и громко, как бы, отметая ими все сказанное раньше.
   — Ничего в моей жизни не изменится… Ничего… Сама во всем виновата… Ты не можешь понять, Терехов, как это страшно… Я хочу быть человеком, Терехов, а не могу, не могу, привыкла к другому и уж не отвыкну… Думала, что все идет хорошо, а все пошло сначала, не вытерпела, сама во всем виновата… Ты гони меня, Терехов, ты не верь мне, что бы я тебе ни говорила, что бы ни обещала, не верь мне!
   — Успокойся. Не надо.
   — Гони меня! Гони! И пусть никто мне не верит!
   — Ну что ты, Алка, ну зачем ты…
   Терехов растерялся вконец и боялся, как бы не началась с ней истерика. Не началась ли уже с ней истерика? Что тут делать и как тут быть, но Арсеньева, словно бы предупреждая его поступки, затихла на секунду и вдруг уткнулась носом в его колени, и руки ее были теперь у его ног, тяжесть расслабленного тела ее чувствовал Терехов, видел, как вздрагивают ее синие плечи. Она плакала, но теперь уже не кляла себя и не просила гнать, а просто ревела, отводила душу, и Терехов, пробормотав жалкие слова, которые были должны успокаивать Арсеньеву, неожиданно для себя стал гладить ее волосы, приговаривая по-отечески: «Все образуется», а потом и вовсе замолчал и просто гладил ее по голове. Он ощутил вдруг теплоту и жалость к этой женщине с неустроенной жизнью, а у кого она устроенная, у него, что ли? Нет, впрочем, у него все шло по-другому, в иной степени, и сейчас его рука успокаивала плачущую женщину, плачущую девчонку. И он вспомнил себя в детстве, в холодную зиму войны, когда были истоплены все дрова и торфяные брикеты и табуретки со стульями, а немецкие минометы гремели за Ольговским лесом, и страх холодил, как мороз, а изжога бубнила про последний съеденный кусок черняшки, вот тогда в тишине черной комнаты подходил Терехов к сестре, так и не пробившейся на курсы радисток из-за сердца, тыкался носом в ее колени, грелся, слышал ласковое: «Ну что ты, как кутенок?», и дрожь его проходила. Воспоминание это было Терехову дорого, оно чем-то привязывало его сейчас к Арсеньевой, и он, радуясь теплому чувству, забравшему его, гладил и гладил густые волосы.
   Так он сидел долго, ноги его стали затекать, но он не двигал ими, потому что Арсеньева уснула, не подняв головы с его коленей, успокоилась и уснула, обхватив руками его ноги.
   Может быть, прошел час, а может быть, два, в комнату никто не заглядывал, и Терехов не хотел, чтобы кто-нибудь заглянул и обнаружил его в странном состоянии, увидел его растерянное лицо, расплывшееся бы тут же в глупой улыбке. Арсеньева спала спокойно, и Терехов боялся потревожить ее, но в конце концов он понял, что не выдержит, и осторожно приподнял Арсеньеву, встал и, ковыляя, отнес ее к постели. Арсеньева не проснулась, даже губами не пошевелила, только брови поморщила. Терехов увидел на вешалке серое пальто, припадая на обе не отошедшие еще ноги, рукой касаясь стены, сходил к вешалке и накрыл Арсеньеву пальтецом.
   Теперь он мог бы и уйти, но он уселся на прежнее место, потому что боялся, как бы не проснулась она и одна, вспомнив случившееся, не разнервничалась бы вновь. И еще ему казалось, что если он уйдет сейчас, то совершит поступок дурной, бросит Арсеньеву в беде. И он сидел и сидел, курил иногда.
   Он смотрел на спящую Арсеньеву, на ее успокоенное и как будто бы счастливое лицо, мягкие линии ее рта и длинные подчеркнутые тушью ресницы, и удивлялся тому, что он сейчас видит ее почти совсем ребенком. А сегодня, прежде чем рухнуть ему в колени, вовсе не была ребенком Арсеньева, опытная и несчастная женщина, клявшая себя, сидела перед Тереховым, и рот ее был не мягок, а зол и неприятен, и в глазах ее и во вздрагивающих ресницах была растерянность и тоска, не теперешняя умиротворенность ребенка. И Терехов подумал, что до сегодняшнего дня он толком и не знал Арсеньеву, а ведь ему казалось, что он знает ее, и он набрался наглости принять на себя ответственность за ее судьбу. Да и кого он знает хорошо на Сейбе, так, чтобы судить о людях не прямолинейно и поверхностно, а понимая всю сложность их натур, причин их поступков и мыслей. Человек ушагал от амебиной простоты, он все тоньше и тоньше, все сложнее и сложнее, и раз уж ты взвалил на свои плечи заботу о судьбах других людей, или тебе взвалили ее, или раз уж у тебя в крови эта забота, научись видеть сложность людских натур, отыщи золотые ключики к ним, чтобы быть в отношениях с ними добрее, нет, чтобы быть в отношениях с ними справедливее и честнее.
   Так отчитывал себя Терехов и огорчался своему прежнему взгляду на людей, огорчался он и тому, что выгнал Чеглинцева, а надо с ним поговорить по-иному, огорчался, что он так и не может понять Олега, и все гложет его, Терехова, предчувствие недоброго, и, конечно, уж совсем плохо было у него с Надей, и по его вине.
   — Терехов! Терехов! — кричали на улице. — Никто не видел Терехова?
   Наступила тишина и потом снова:
   — Никто не видел Терехова?
   «Никто не видел Терехова, — сказал про себя Терехов. — Я и сам не знаю, где теперь Терехов…»

26

   Чеглинцев обернулся, услышав крик человека, разыскивающего Терехова, он бы мог посоветовать, где искать начальника, но не захотел и пошел своей дорогой.
   «Ну хорошо, — думал Чеглинцев, — так еще лучше будет, а то уж я раскаиваться начал, до лампочки мне эта саянская маета, до фонаря. Да и кобылу мою железную вдобавок в ремонт сдадут…»
   Он уже представил взобравшийся на гору Сергач и то, как они втроем королями пройдут по желтым горбатым улицам. И девок знакомых вспомнил Чеглинцев, прикинул, к какой из них отправиться в первый день. «Вот бы Арсеньева там жила, — явилась вдруг к Чеглинцеву странная мысль, но он тут же отбросил ее: — А-а, пошла бы подальше эта».
   Испольнов и Соломин были дома, пили чай.
   — Наработался? — спросил Соломин, голос его был ласков и заботлив.
   — Наишачился! — гоготнул Испольнов.
   — Нет, — сказал Чеглинцев, — отдыхал я сегодня.
   — А мы уже вещички все сложили, — сообщил Соломин.
   — Ну и я сейчас сложу, — сказал Чеглинцев.
   — Да? — удивился Испольнов.
   — Да, — сказал Чеглинцев.
   — А тебе-то зачем? — быстро спросил Соломин, спросил испуганно.
   — Надо, — сказал Чеглинцев и рухнул на стул.
   Он чувствовал себя разбитым и после бешеных сейбинских дней, и после сегодняшней ночи; впрочем, он понимал, что Испольнов и Соломин устали не меньше его, никто не звал их, не тащил их во все штурмовые передряги, а усидеть дома они не могли, совесть и у них, и у него чиста, хотя какой смысл думать сейчас о совести.
   — Да, — протянул Чеглинцев, — значит, я тоже с вами поеду… Так решил…
   И он для весомости стукнул ладонью по колену.
   — Вот это хорошо! Вот это здорово! — обрадовался Соломин, на месте усидеть не смог. — Вась, втроем едем, ты слышал, а Вась, хорошо, да?
   — Как же это ты так? — улыбнувшись, повернулся Испольнов, и в глазах его Чеглинцев увидел насмешку.
   — А так, — сказал Чеглинцев. — А ну их всех! И этого…
   Он вдруг замолчал и нахмурился. Васька все улыбался с издевкой, и Чеглинцеву, хотя он и был зол на Терехова и простить сегодняшнее ему не мог, да и не собирался, расхотелось рассказывать Ваське, что он решил уехать именно из-за Терехова, из-за горючей обиды, ему нанесенной, а не по какой иной причине.