— Да, да, да, — отрешенно сказал Терехов. — Кстати, знаешь, сегодня в промтовары должны завезти рубашки мужские шерстяные. Не наши. То ли чешские, то ли японские. Вы не проморгайте…
   Олег остывал, удивлен был тереховским равнодушием и обижен им.
   — Постой! Какие тут рубашки! — морщась, сказал Олег. Ему хотелось теперь уязвить этого сонного Терехова чем-то, чтобы понял он наконец, чего стоил ему, Олегу, предпринятый им же, Тереховым, поход, чтобы дрогнул он в предчувствии бед. — Будков не шутил. Он принял объявление войны.
   — Принял так принял, — сказал Терехов. — А ты говорил Будкову, что нам нужно подкрепление? Ведь он обещал.
   — Как же, — скиснув, сказал Олег. — Сначала он ни да, ни нет. Но потом я, видимо, сумел его переломить. Выторговал человек десять. В ближайшие дни…
   — Правда? — оживился Терехов.
   — Правда… — пожал плечами Олег.
   — Знаешь, — задумчиво произнес Терехов, — зря мы, наверное, нынче в Будкове умудряемся видеть одно плохое…
   В словах этих Олег почуял укор по своему адресу, он хотел возразить Терехову, но промолчал. Олег был огорчен, разговор получился жалким и вовсе не таким, каким он желал его видеть. Досада на Терехова жгла Олега, чем-то хотелось Олегу взорвать возмутительное тереховское безразличие, и он вспомнил:
   — Да, Павел, странно кончился наш разговор с Будковым. После всего, что я ему высказал, после всех доставленных ему неприятностей, ты не поверишь, он вдруг заявил, что будет предлагать меня комсоргом поезда…
   — Комсоргом? — поднял голову Терехов.
   — Комсоргом, — кивнул Олег и заулыбался иронически. — Понял, каков гусь? Спрашивается, как мне к этому отнестись?
   Олег понимал, что вопрос он задал зряшный, потому что для самого себя он уже решил: предложение Будкова принять; впрочем, собрание будет предлагать ему стать комсоргом, а не Будков угостит подачкой. Сомнение в вопросе он заложил скорее для того, чтобы Терехов все же расшевелился и высказал свое отношение к будковским словам, вспоминать же о них было приятно.
   — Так и отнесись, — встал Терехов. — Будков, наверное, прав.
   Он стоял, сигарету раскуривал, в окно смотрел на полуденное марево и говорить дальше, видимо, не намеревался.
   — Хорошо, — сказал Олег, — я пойду.
   — Иди, — кивнул Терехов, — солнце, видишь, какое, как бы воды в горах не натопило.
   Олег уходил, раздосадованный и обиженный, разговор с Тереховым казался ему унизительным, он знал, что будет сейчас искать собеседников и рассказывать им о предложении Будкова, о том, как он выбил у Будкова премию для всех и о своем ироническом к Будкову отношении, рассказывать, пока не успокоится, пока не утолит голод.
   Терехов смотрел Олегу вслед и думал, что, может быть, Будков и прав. Почему бы Олегу и не стать комсоргом?
   Потом ввалился Рудик Островский.
   — Бумаги тебе принес, — сказал Рудик.
   — Какие еще?
   — Комиссия, старик, поработала. Тут расчеты по мосту. А тут бывшая испольновская бригада исповедуется. Сами отважились. Очень серьезные документы.
   — Хорошо, — сказал Терехов. — Спасибо. Я уже Зименко письмо написал. Может, он на днях приедет. А я к Ермакову собрался…
   Рудик ушел, Терехов положил бумаги в сейф, привык к шоколадному ящику, ключ звякал в замке мелодично и обещал музыку, словно бы в сейфе были спрятаны сейбинские куранты, но куранты молчали.
   Все было хорошо — и эти бумаги, и Олегов поход, все было хорошо, вот только Надя бросилась вчера к Олегу любящей женщиной, а стало быть, стирались жизнью тереховские миражи последних дней, последних лет, стало быть, как и предполагал Терехов, обычная Надина блажь пригнала ее наутро после свадьбы к нему в комнату и все ее слова были вызваны бабьим брожением, и ничем больше, она любила Олега, она была с Олегом, и Терехов не мог оставаться с ними рядом. Все, хватит, говорил он себе, так нельзя, вот выйдет Ермаков, и руки у меня будут развязаны, на все четыре стороны лежат дороги отсюда подальше. Он и сегодня собрался к Ермакову только затем, чтобы вызнать у прораба, когда наконец получит возможность уехать по одной из этих спасительных дорог. После разговора с благоразумными советами Терехов избегал встреч с прорабом, предлоги искать не приходилось, но сегодня он решил повидаться с Ермаковым.
   У крыльца стоял сторож.
   — Павел, погоди…
   — Давно ждешь? — спросил Терехов.
   — Я так, случаем…
   — Случаем не случаем, — сказал Терехов, — а я бы на твоем месте лежанку занял или кости бы на солнце грел…
   — Они у меня не отсырели, — засмеялся старик, угодливость в слезящихся глазах увидел Терехов и поморщился.
   — Ты чего? — спросил Терехов.
   — Я? — удивился старик. — Я ничего…
   — Из-за ничего зачем с той стороны днем сюда прибыл?
   Егоженый старик был какой-то сегодня, топтался перед Тереховым, волнуясь, и Терехову стало жалко его.
   — На сына-то моего ты в обиде?..
   — Я извинился перед ним вчера, — сказал Терехов, — и деньги мы ему за лодку заплатили. Десятку дали… Мало разве?
   — Не злись на него… А? Сгоряча бумажку-то написал он… Лодка — она ведь не гвоздь, дорога ему… Понять надо… Нервный он, пораненный весь… Война-то по нему всеми железками прошлась… И детей сколько…
   — Ладно, — сказал Терехов, — ты за свою должность не беспокойся… Тебя никто освобождать не думает…
   — Вот и хорошо, — заморгал, не веря, старик.
   — Я на тот берег еду, хочешь, подвезу?
   — Я тут побуду, однако…
   — Что так?
   — Дак в магазин чегой-то привезли… Давать будут…
   — Ах да, — спохватился Терехов, — и я хотел…
   Люди у магазина не стояли, листочек бумажки прикноплен был к черной дверной клеенке, на листочке этом Терехов под номерами двадцать седьмым и двадцать восьмым поставил фамилию старика и свою.
   — Жить-то кофты эти долго будут, — спросил старик, — или расползутся, как у той барыни, в кино которая трикотаж мотала?..
   — Не знаю. В Сосновку ты едешь?
   — Все же тут останусь… Мало ли что… На сына-то моего не серчай… А?
   В больнице Терехов посидел у Тумаркина, а уж потом отправился к Ермакову. Тумаркин выглядел плохо, переломы оказались серьезнее, чем думали поначалу, лицом он был сер, а черных сваляных волос на голове как будто бы прибавилось. Терехов стоял над ним, и чувство неловкости тревожило его, словно бы виноват был перед Тумаркиным за прежние пренебрежительные мысли о нем.
   — Знаешь, — сказал Терехов, — когда я вошел сюда в первый раз, чему удивился? Мне казалось, что труба с тобой должна лежать рядом… Тоже перебинтованная…
   — А ее не было, да?
   — Ты какой размер носишь?
   — Сорок шестой… ну, сорок восьмой…
   Он стеснялся малого своего, немужского размера, как стеснялись пацаны, бежавшие на войну, детских обидных лет.
   — А цвет какой любишь?
   — Синий… А зачем?
   — Рубашки шерстяные завезли… Когда еще такое будет.
   Черные глаза трубача смотрели печально, а Терехову надо было идти к Ермакову. В палате Ермаков не сидел. «Гуляет, гуляет», — обрадовал Терехова фокусник; значит, неплохи у прораба дела, значит, скоро переберется он на ту сторону речки, чтобы сейбинцами володеть и править, а стало быть, с чистой совестью свалит Терехов со своих плеч тяжеленный непрошеный груз. И, шагая коридором, Терехов дал себе слово, тут же, не откладывая, все прорабу выложить и просить его слезно, как рыжий в цирке — струи из глаз, отпустить за кудыкины горы, хоть бы и сейчас, неужели нет ему замены, хозяйство налаживается, солнечные дни, он свое сделал.
   Ермаков в выцветшей, когда-то синей с полосками, а теперь мышиной пижаме сидел на скамеечке в тополином больничном садике и читал журнал «Здоровье».
   — Артериосклероз, — сказал Ермаков, — можно предотвратить диетой, овощами, фруктами, а вот наши консервные банки с килькой тут никак не учитываются… А вот индусы, одно племя, черти, как себя сохраняют… Абрикосами…
   — А у тебя артериосклероз, что ли?
   — И он, наверное, есть, а как же… Нет, это я просто так, к слову. Статью вот читаю. Журнал очень хороший. Раньше я его и в руки не брал, а зря… Теперь вот от корки до корки… Ты послушай…
   И он стал читать дальше про артериосклероз, а потом принялся говорить о болезнях, сколько он теперь знал о них, а Терехов слушал и удивлялся тому, что прораб не расспрашивает его о делах на Сейбе, а все рассуждает и рассуждает о болезнях и делает это как будто бы с удовольствием.
   — Знаешь, — сказал вдруг Ермаков, — а меня ведь оперировать решили. Язву будут оперировать. Давно они меня уламывали, а теперь я сам в лапы к ним попался. Я уж согласие дал.
   И тут он сник, а Терехов от растерянности молчал, слова бы какие успокоительные произнести, а он молчал.
   — Это ведь они только говорить могут, что язва, — сказал Ермаков, — а кто знает, что там… Теперь ведь, сам знаешь…
   Ермаков махнул рукой, не договорил, моргал глазами, уставившись на красноватую щепку, валявшуюся в песке, сгорбившийся, жалкий, утонувший в мятой пижаме, только суворовский хохолок напоминал Терехову о прежнем Ермакове. О смерти, наверное, думал он, и жалел себя, и жизнь свою жалел.
   — Да брось ты! — сказал Терехов, волнуясь. — Обойдется все!
   Ермаков обернулся к нему, глаза его просили: «Ну скажи еще чего-нибудь, ну обнадежь…» Терехов говорил еще, а что, и сам не соображал, голос собственный казался ему фальшиво радостным, и Ермаков не мог не заметить этой фальши, но Ермаков отходил, отогревался, глаза его оживали.
   — Все обойдется, я тоже так думаю, — сказал Ермаков. — Пусть уж режут, хирург тут, говорят, хороший. Член краевой коллегии хирургов. А ведь не каждого изберут в коллегию… А?
   — Конечно, не каждого! — горячо поддержал Терехов и увидел, что Ермаков благодарен ему за эту поддержку.
   — Ну что у вас нового? — сказал Ермаков.
   Терехов стал рассказывать.
   — Это я все знаю, — оборвал его Ермаков. — Ходят ведь ко мне. А что совсем нового?
   — Дак что… Ничего… Рубашки вот шерстяные завезли в магазин… Испольнов с приятелями уезжают…
   — Так и попрощаться не зашли… Жалко… А Будков не приезжал?
   — Нет.
   — Это ведь он прорабом-то тебя посоветовал… Как я в больницу слег…
   — Знаю…
   — Не ошибся, видишь, он тут… Разговор-то с ним вести не раздумали?
   — Нет, — встал Терехов.
   — Ну смотрите, смотрите… Будет ли толк… О весах не забывай, помнишь, я о них рассказывал…
   — Так ведь и о другом забывать нельзя… Ради чего мы здесь оказались…
   — Я бы на вашей стороне был, — схватил Ермаков Терехова за руку, — да вот тут скрючиваться приходится…
   И снова стал говорить он о болезнях, сначала о своих, а потом о чужих, и Терехову пришлось сесть и слушать прораба и кивать ему и снова доказывать, что член краевой коллегии хирургов — это тебе не костолом-самоучка, а, наверное, таких и в Москве с фонарем поискать следует. Терехов уходил из больницы уставший и расстроенный, жалко ему было старика, не сладкая жизнь выпала Ермакову, сколько довелось тащить на своем худеньком загорбке и тащил ведь. Обещал себе Терехов и завтра к Ермакову съездить и послезавтра и ребятам рассказать о его настроениях, чтобы не забывали старика. Он вел машину к реке, клял солнце, серый дождь вчерашних дней казался райским душем. Он все жалел Ермакова и только у реки вспомнил, что не сказал Ермакову о своих неотложных намерениях; впрочем, разве мог он сказать о них.

32

   Кофейный ульяновский вездеход с крестом на боку остановился у женского общежития.
   Терехов соскочил с крыльца столовой, побежал к «Скорой помощи» дворами, перепрыгивал ямы и еловые стволы, как барьеры на гаревой дорожке.
   Шофер стоял у машины, спину потягивал, ноги разминал.
   — Что случилось? — закричал Терехов. — Кто вызвал?
   — За зубной врачихой… Она уж больше, чем надо, зубы вам дергала. К другим десантникам отправят.
   — Фу-ты, черт! — сказал Терехов. — Я уж испугался, что случилось с кем…
   — Нервный такой?
   — Станешь тут нервным…
   — Где столовая-то у вас? — спросил шофер.
   — Прямо, прямо и налево. Дым идет.
   — Самогон, что ли, делаете? Пойду заправлюсь.
   И полчаса не прошло, как возле кофейной «уазки» собрался народ. Стояли люди, молча или переговариваясь, сейбинцы, которым полагалось сейчас работать на привычных местах — школу строить, машины гнать таежными петлями или дамбу укреплять сваями, да мало ли забот могло занимать их, так нет, на тревожный гудок, как на вечевые удары железякой по болтающемуся куску рельса, откликнулись они и, не сговариваясь, потекли к площади, потекли не спеша, но и не обеденным тихим шагом, а деловито, из уважения к оставленным ими работам. И Терехов не ворчал на них, не сокрушался вслух отсутствием трудовой дисциплины, он просто кивал ребятам, пожимал руки тем, с кем не успел увидеться нынешним утром, и вел себя мирно. А люди все шли, и это было естественно, не любопытство гнало их на площадь к греющей бока «Скорой помощи» и не соблазнительный повод «перекурить» дольше обычного, а то самое чувство, что в шумное утро сейбинского бунта заставило всех спешить, считая лужи и скользя на ягодицах по рыжему глинистому спуску, к реке, то самое чувство, что собрало всех штормовой ночью у моста, а на другой день — в столовой на решительной сходке, чувство, превратившее свадьбу в семейный поселковый праздник. Это было чувство таежной общности, чувство родства людей, оказавшихся вместе на отшибе от Большой земли, знающих друг другу истинную цену и довольных своим содружеством. Это было чувство общности патриотов нарождающегося на земле города, отцами которого были они и никто более. Не так уж часто происходили в младенческой жизни города события, отцы относились к этой жизни снисходительно, летописи его были белы, может быть, еще и потому, что никто из его жителей и делателей не ощутил пока себя Нестором или Пименом, не пришло время, да и некогда было ощущать, а стало быть, и не всегда сейбинцы отдавали себе отчет в том, что в их жизни достойно особого внимания, а что — нет. Но сегодня-то происходило событие, это понимали все.
   В их поселок приезжали. Уезжали из него редко. Сегодня же четверо уезжали, причем одна — надолго, а трое — навсегда. Трое, мастеривших поселку колыбель, трое основателей города, колышки вбивавших в коричневую землю под елями и пихтами, нянчивших таежного младенца, из ложечки кормивших его. И почти у всех сейбинцев, явившихся сейчас на площадь, были с тремя отношения, неважно какие — добрые или ворчливые, теперь это не имело значения, главное, что каждый из сейбинцев раньше считал троих своими и каждому было что вспомнить о них. И каждый жалел, что наступил нынешний день.
   Испольнов, Соломин и Чеглинцев уже появились, чемоданы, рюкзаки и сумки вынесли, поклали их на земле у машины и теперь ждали. Принесли и зубную технику — бормашину, кресло, черные чемоданчики с Илгиными инструментами и препаратами. Шофер все еще подкреплялся в столовой, и нервная неловкость прощания стесняла всех. Илгу окружили девчата, и Надя была среди них; о чем они там разговаривали, Терехов не знал, он слышал только смех, наверное, обещали друг другу знакомство не забывать, а то и слезы пускали и вытирали их как будто бы невидимо для всех. «Илга, обещай, что еще приедешь к нам, не забывай нас». — «Ну, конечно, девочки, разве могу я…» Соломин держал в руке авоську с резными фигурками, он и сам теперь был не рад, что в суматохе не успел обернуть их газетой, любопытные расспрашивали, как умудрился он нарезать такие диковинные вещи, а он стеснялся, отвечал глупо, авоську положил сначала вместе с чемоданами на землю, но потом поднял ее и прижал к себе, как бы защищая деревянных зверей и человечков. Чеглинцев же держался молодцом, буслаевскую былинную грудь свою выставлял напоказ, улыбка его была добродушной и легкой, он обходил сейбинцев, шуточками сыпал, чтобы не поминали его в сиротеющих Саянах лихом, и ему собеседники улыбались в ответ, хотели или не хотели, но улыбались, только один Олег скривился; впрочем, Олег сегодня выглядел странно, вчерашнее его оживление сменилось растерянной угрюмостью, он был углублен в себя и, может быть, даже не заметил или не понял чеглинцевских раскланиваний. Чеглинцев пошел дальше и наткнулся на Арсеньеву, праздничную, вырядившуюся, яркую, как дымковская барышня, и всем показалось, и все, все видели, что Чеглинцев на секунду смутился и не знал, что ему делать дальше, но тут же он нашелся, что-то произнес этакое учтиво-ничегонезначащее, и оба они рассмеялись с Арсеньевой, и Чеглинцев, помахав ей рукой, продолжил обход.
   Ни ему, ни Соломину, ни даже Ваське Испольнову никто не говорил укоризненных слов, уж тем более осуждающих, никто не называл их беглецами или дезертирами, все относились к их отъезду со спокойствием взрослых людей — уезжают, ну и пусть, их дело, следов работы рук Испольнова, Соломина, Чеглинцева оставалось в Саянах предостаточно, трое не были бездельниками или летунами, наоборот, мастеровыми, каких стоит еще поискать. По, несмотря на это спокойствие и даже как бы приязнь к отъезжающим, несмотря на улыбки и шуточки, в людях было спрятано отчуждение, сегодняшнее утро вконец отрывало, отрезало троих от жителей Сейбы, и все понимали это. И Испольнов, и Соломин, и Чеглинцев понимали, что они уже чужие здесь, и как бы они ни хорохорились и ни говорили: «Ну и пусть, у нас своя жизнь», им было не по себе, им было тоскливо и обидно. И еще Чеглинцев понимал, что спокойствие сейбинцев вызвано снисходительным отношением людей, остающихся в тайге, к его поступку и его личности, их молчаливой уверенностью, что и без него и без его приятелей все получится как надо, а пойдут ли у него дела без них, это еще неизвестно.
   Пришел шофер, открыл свою решительную машину, и зубную технику стали грузить в кофейный фургон.
   Теперь уже было все, теперь уже было действие, оно превращало отъезд в реальность, отменяло вежливое ожидание, Терехов чувствовал, что волнуется, и ребята вокруг сейчас, наверное, были не так уж спокойны, спички вспыхивали тут и там, лизали огнем опущенные сигареты. Последние минуты располагали к мыслям торопливым, клочковатым и откровенным.
 
 
   «И газета ведь на столе валялась, и я уж руки к ней протянул, чтобы зверюшек завернуть, — думал Соломин, — а Васька как закричал… И время-то, оказалось, есть… Как нехорошо, как нехорошо теперь… Все смотрят, все видят, смеются, наверное, над чудаком… Вспоминают небось, как я спьяну огонь глотал… Зачем я его глотал?.. Васька велел…»
   Он вдруг почувствовал, что недоволен Васькой и будет дуться на него, хотя и не скажет ему ни слова, родственник все-таки, уезжать из Саян ему не хотелось, слишком многим к суетливой здешней жизни он прирос и деньгами таежными был сыт. Конечно, в пору будковской благосклонности доставалось им больше, но и без приписок жить можно было, да и старикам в деревню кое-что посылать. Будковские шальные деньги, наверное, и испортили Ваську, ну не испортили, просто приучили к себе, и потом меньшие, как у всех, получки Ваську обижали и заставляли психовать. Лучше бы и не было того моста, тех денег, да и других работ с Будковым, они, конечно, люди маленькие, но лучше бы их не было, тогда не подался бы Васька домой, жил бы, как все.
   Им-то вдвоем с Чеглинцевым хорошо, городские они, сергачские, а ему дорога — в деревню, к старикам, в колхоз с худыми боками, с бабьим царством. Конечно, Васька устроит его и в Сергаче, но вытерпит ли, вынесет ли он в восьми верстах от родной земли разлуку с ней? В том-то и дело, что в один прекрасный день плюнет на все, соберет манатки, выскочит на улицу и в отчаянии остановит на сергачской окраине попутную, плетущуюся в сторону его деревни… Он еще застанет нынешний сенокос на лугах у Пьяны, когда все село выйдет поутру с косами… Запах подсушенной в валках луговой травы почувствовал вдруг Соломин, и защемило ему сердце, и захотелось, чтобы поскорее шофер уселся за баранку…
 
 
   «Алка-то вырядилась! — думал Чеглинцев, скашивая глаза на Арсеньеву, как будто невзначай. — Ишь ты какая, в первый раз я ее такой вижу. Из-за меня, что ли?»
   «Из-за меня, — решил Чеглинцев. — Еще-то из-за кого…»
   Тут он сообразил, что Севки на площади нет, все есть, а Севки нет, он понял, почему Севки нет, и понимание это радости ему не доставило. Все же он любил маленького доброго тракториста, рекордным трюкам его на трелевочном завидовал, и теперь обидно ему было, что он уезжал из Саян, причинив Севке неприятности и не помирившись с ним. Впрочем, этот Севка сам хорош, мужик разве так поступит, тоже мне непротивленец злу насилием, добряк с печки бряк, должен был бы отыскать его, Чеглинцева, и поговорить как надо, как полагается, или это сделал за него Терехов?
   Чеглинцев обернулся в сторону Терехова — как же, стоит себе, курит, нахмурившийся, сбычившийся, гордый, нет чтобы подойти к нему, Чеглинцеву, и улыбнуться, и сказать: «Слушай, останься…» А я и не останусь, на-ка, выкуси, сколько хочешь меня проси, а я не останусь… Понял, Терехов? А он не подходит и не просит…
   Ну и пошел он, знаешь куда… Вот туда и подальше… Скорее бы железки медицинские уложили в фургоне, да так, чтобы они не подпрыгивали и им троим в дороге бока не помяли. А там Кошурниково, а там Абакан, а там дежурная по станции даст сигнал, и колеса, колеса заспешат, заспешат, потянут в Россию… Придется в вагоне поработать локтями, да и горлу дело найдется, дело немудреное — захватить в общем вагоне вторую полку, захватить так, чтобы потом на нее коситься желания никто не имел. А после полеживать на этой полке трое суток, носом сопеть, спускаться на линолеумовый пол: в туалет, в карты сыграть да в вагон-ресторан сходить ради пива… Представляешь, за окошком елочки, палочки, речки и степные просторы, а ты потягиваешь пиво. «Уважаемая, еще четыре принеси…» Будет ли потом в Сергаче такая благодать, еще неизвестно.
   В Сергаче будут беляши… Мать принесет с базара мясо для фарша — кусок говядины, кусок баранины, свинины также, ну и на всякий случай печенки. Батя, довольный, улыбающийся, примется над начинкой колдовать, и такая она получится сочная да острая, что пальцы жаль будет вытирать полотенцем, а придется — иначе рюмки, шкалики хрустальные, жирным запачкаешь… Эх, хорошая жизнь начнется!..
   Картины этой хорошей начинающейся жизни рисовал Чеглинцев с охотой, но и с усилием. Потому что знал, сейчас уже знал, у кофейного горячего бока «уазки», и знание этого его пугало, что долго он не выдержит, хоть и будет себя в Сергаче заводить и всякие злые небылицы рассказывать о таежной фиолетовой жизни и сейбинцев ругать, а Терехова в особенности, все равно не выдержит и однажды скажет бате, что получил из тайги письмо, его зовут, без него не могут, помощи просят, его металлическая кобыла вернулась из ремонта, а значит, надо ехать. И поедет, явится с повинной, потому что не сможет жить без сейбинцев, прощающихся нынче с ним, он — их и по-иному жить не хочет, и без Терехова будет ему трудно, и хоть и клянет он Терехова, а любит его, и без Арсеньевой он затоскует… Это точно, хоть бы карточку свою она на прощанье подарила или же не приходила сегодня на площадь, душу бы не травила…
   Тут Чеглинцев вспомнил, как неделю назад, ну побольше, в теплый день валялись они с Испольновым и Соломиным на травке у стадиона в Курагине. И шла мимо девчонка с черемуховой охапкой. Испольнов его в бок толкнул, без слов отдал приказание. Был Чеглинцев весел, ожиданием отъезда жил, вскочил, побежал за девчонкой, за худыми ее ногами, за черемуховым букетом. Гнался долго, пугливая девица была, как будто он на нее зарился, а не на букет. Догнал все же, отобрал черемуху, гогоча, из рук вырвал, а она заплакала. Ушла в слезах, обиженная, гордая, а он, довольный, приволок пахучую жемчуговую охапку Ваське, как к хозяину. Потом, повеселившись, выкинули они черемуху… Зачем он сейчас об этом вспомнил? С какой стати? Что ему в той девице и в той черемухе… А Васька ему уж ничего не прикажет, рысью бы бросился на него Васька, золотой посев на деревянном тротуаре не простит ему никогда, но пока он улыбается, как свояк свояку, они и есть свояки, вместе сбегают…
   А, черт! Хоть бы трогали, милые… Хоть бы на Арсеньеву оборачиваться больше не мог… И чего вдруг такие нежности… «И глаза в ее сторону повести трудно, словно я перед ней виноват и перед всеми виноват…»
   Ну вот, бормашину пристроили, теперь наши чемоданы… Подавай, Васька, подавай, не спи… В вагон-ресторан уже пивные бутылки загружают минусинского завода…
   …«На меня-то он даже не посмотрел, — думала Арсеньева, — не оглянулся сейчас, шумит, смеется, чемоданы и сумки подбрасывает, а меня для него нет… Да и кто я для него, известное дело кто… И для него и для всех… Клейменая… И вину свою перед самой же, как болезнь неизлечимую, волочить мне всю жизнь… Нет, на всех, кто стоит здесь рядом со мной, зря я, им спасибо скажу, я как в метельной степи замерзшая была, а меня подобрали, отогрели, оттаивать я стала, это правда… А ему что… В другую жизнь катит, и развлечение со мной ему не помешало, не скучал в последние деньки… Но я зачем вырядилась, все на белый свет прокричала, зачем?! Знаю ведь, зачем, дура, дура, дура… Никакой уж любви в моей жизни не будет, никакой, а я вырядилась, волнуюсь, взгляда его последнего вымаливаю… Может, замену фантазии о воронежском летчике придумала?.. Если бы так… А то стою и дрожу, жду его глаз, жду его, будто бы он у меня первый… Вещи уложили… Сами в машину забрались… Все… Илга пошла… Вот и все».
   — До свиданья, до свиданья, скучать буду…