Над Готше смеялись даже его товарищи, но при этом жалели: "много страдал, лично очень честный человек" и побаивались: "фанатик, родного отца не пощадит"...
   Из дневника Р.
   29 февраля. ...Пьем кофе в клубе с редактором журнала "Зинн унд форм" Гирнусом. Он семь лет при Гитлере провел в тюрьме, два года в камере смертников. Там перечитывал собрание сочинений Гёте, несколько тысяч строк выучил наизусть. Гладкий, самоуверенный, спрашивает, но ответов не слушает. Сейчас недоволен реабилитацией Кафки, зло говорит об Эрнсте Фишере: "А ведь это Фишер, сегодняшний "либерал", написал пьесу о предателе Тито..."
   Гирнус учился в Сорбонне. Хочет в своем журнале публиковать только серьезные статьи. Доверительно об их трудностях: "В Западном Берлине живут рабочие, те же немцы, в том же городе, после той же войны, а живут гораздо лучше, чем наши. Мне говорил там тридцатилетний шофер: "Может быть, у вас потом когда-нибудь тоже станет лучше, ко ведь у меня только одна жизнь". Как такого убедить?"
   Заговорили о Хемингуэе. "Я высоко ценю роман "По ком звонит колокол". И расправа с фалангистами написана прекрасно. Месть бывает и историческим возмездием. Если бы немецким антифашистам позволили в сорок пятом году расправиться с гитлеровцами, история Германии пошла бы по-другому. Чтобы расправились сами немцы, а не американцы с англичанами, не французы и - вы уж извините -не русские. У нас не было национальной революции. Все перемены принесли ваши штыки".
   Л. Еще до поездки в ГДР я начал писать книгу о Брехте для издательства "Молодая гвардия". В Берлине мы посмотрели все брехтовские спектакли, я ходил и на репетиции: начали готовить "Кориолана"; днем каждый свободный час работал в архиве. Елена Вайгель разрешила мне читать все и делать любые выписки с одним условием: публикуй, но чтоб никаких ссылок на архив.
   Расспрашиваем о Брехте Елену Вайгель, его друзей, подруг и сотрудников.
   Пожалуй, больше всех помог Эрвин Штриттматер. Помог и понять и представить себе Брехта - художника и человека.
   Впервые я услышал о Штриттматере на следующий день после того, как вернулся из тюрьмы. Один из друзей принес его роман "Тинко" для внутренней рецензии. Это был мой первый заработок на воле.
   Потом я читал все, что публиковал Штриттматер, переводил его роман "Чудодей", пьесу "Невеста голландца", написал о нем статью. Она была напечатана и по-немецки, понравилась ему, и мы стали переписываться. А когда он в 1961 году приехал в Москву, мы сразу же подружились.
   Из дневника Л.
   ...Большелобый, с пронзительно синими лукавыми и грустно-веселыми глазами. Рыжая щеточка коротких усов, застенчиво-добрая улыбка. Чуть сутуловатый, плечистый, уверенные изящные движения сильного тела, - сразу видно, что много работал руками. Отличный, остроумный рассказчик.
   Познакомились мы и с его красивой, умной женой Евой, которая позже стала очень популярной поэтессой.
   У Эрвина в Веймаре - встреча с читателями, и он захватил нас из Берлина.
   Р. говорила, что мы ехали не втроем, а вчетвером: с нами ехал и Брехт. Эрвин рассказывал, показывал, пел, подражая Брехту, а я расспрашивал и не уставал слушать.
   Эрвин привез нас в гостиницу "Слон", о которой мы читали у Томаса Манна, - в ней останавливалась Лотта.
   По комнатам дома Гёте мы проходили, как по страницам давно знакомых книг. Сколько раз мы в лекциях и беседах приводили слова Фауста: "В начале было Дело". Здесь они звучали по-новому. Мы были в доме гения, чье слово и вся жизнь были Делом, в доме великого сына того народа, который издревле, почти религиозно чтит труд. Это почитание во всем - и в общественном бытии, и в частном быту, в книгах, песнях и в сословной гордости потомственных ремесленников, крестьян, рабочих. С детства впитывается уважение к любой работе и презрение к безделью, недобросовестности. С этим сталкиваешься, едва ступишь на немецкую землю, и тогда по-новому понимаешь и чувствуешь мысль и поэзию Гёте - "В начале было Дело".
   Вечером в "Клубе интеллигенции" - обсуждение романа Щтритгматера "Оле Бинкоп". Докладчиком был профессор Хольцхауэр, директор Веймарского комплекса мемориалов немецкой классики, старый коммунист, в прошлом крупный функционер ЦК СЕПГ.
   Он прямолинейно-наивен, едва ли не с гордостью сказал: "Мне Брехт прямо в глаза говорил: "Вы записной дурак". А я тогда был председатель Идеологической комиссии ЦК. Никто, кроме Брехта, не мог позволить себе такой дерзости. Но он хитрюга, знал, как мы его ценили".
   В речи, которой он открывал вечер, было много стандартных фраз о партийности, народности, соцреализме, но он азартно защищал роман - книгу о деревенском чудаке, создателе одного из первых сельскохозяйственных кооперативов, которого партийные чиновники затравили, довели до смерти. Вокруг романа бушуют страсти по всей ГДР. Многие осуждают книгу и автора за пессимизм и даже за "клевету".
   После доклада Эрвин прочитал несколько страниц из романа, а потом ему задавали вопросы. Кто-то спросил:
   - Почему твой герой умирает? Эрвин:
   - По-вашему, умирать - это нетипично?
   ...В последующие годы мы несколько раз встречались, подолгу бывали вместе с Евой и Эрвином в Москве, в Тбилиси, в Сухуми, в Ялте. Мы рассказывали им тогда обо всем, чем мы тогда жили, что писали. Случалось, и спорили, но не ссорились.
   В 70-е годы наша судьба уводила нас все дальше от них. Однако доброе прошлое нашей дружбы для нас не прошло и никогда не пройдет...
   * * *
   5 марта. Встречались в Лейпциге с Генрихом Бёллем.
   В Берлине мы пытались продолжать то посредничество, которое как-то само собой возникло в Москве, когда нашим гостям с Запада я рассказывал о литературной жизни ГДР, а гедеэровским друзьям и приятелям говорил о Бёлле, Рихтере, Шаллюке и доказывал, что все они принадлежат к одной немецкой литературе. Нередко приходилось встречаться с предвзятостью с обеих сторон.
   Вине рассказал нам, что ведутся переговоры о встрече с представителями "Группы 47", с руководителем группы Гансом Вернером Рихтером, который живет в Западном Берлине. "Но приходится быть очень осторожными, потому что и Рихтер, и его младший приятель Клаус Реллер - несомненно агенты, служат западным политическим силам, скорее всего, Вилли Брандту. Брандт умен, образован, был в Сопротивлении, но он - наш противник. И с ним нужно считаться. Рихтер и Реллер предлагают совместное выступление по радио. Это окончательно решат у нас наверху".
   Ганс Кох, числившийся теоретиком Союза писателей, говорил с нами, ни разу не улыбнувшись, правильными, хорошо пригнанными, сложносочиненными фразами. Ему не по душе были наши похвалы и "Берлинер ансамблю", и роману Шриттматера, "это все явления очень сложные, имеются внутренние противоречия".
   О переговорах с "Группой 47" сказал: "Они имеют чисто политическое значение. Литература везде служит политике, хотя некоторые считают такое утверждение догматизмом. Рихтер - агент Вилли Брандта. А сейчас мы с ним торгуемся. Они хотят только личных встреч даже на частных квартирах, а мы хотим вести официальные переговоры".
   В следующие дни Пауль Вине уже прямо просил нас посредничать, так как Рихтер и Реллер хотят с нами встретиться. Пауль опять предостерегал: "Рихтер был до тридцать третьего года членом КП, но отошел, не захотел работать в подполье. Он не может стать нашим союзником. А Реллер опасен, распространяет и про тебя провокационные слухи, будто бы это ты в прошлом году наставлял Энценсбергера, что ему говорить, когда он ехал в Пицунду на встречу с Хрущевым.
   Несколько дней спустя выяснилось, что "наверху" согласились пойти на компромисс: так как "Группа 47" официальной встречи не хочет, то Пауль Вине и Эрика Ланге, председатель иностранной комиссии, готовы встретиться у нас в номере, в гостинице.
   Мы обедали с Рихтером и Реллером в клубе прессы и без особого труда уговорили их принять компромиссное решение.
   Рихтер просил нас передать в Москве председателю СП Федину, что он уже несколько раз приглашал своего друга Константина Богатырева и просит помочь ему поехать в Берлин.
   Кроме того, Рихтер просил нас объяснить руководителям нашего Союза, что "Группа 47" хочет приглашать на свои заседания только тех советских литераторов, которые им известны, которые знают немецкую литературу и немецкий язык. "Даже самым хорошим писателям, которые не знакомы с нашими книгами и не понимают по-немецки, у нас нечего делать, мы не проводим торжественных заседаний, мы работаем, читаем вслух, обсуждаем, спорим. Мы ведь и немецких журналистов не пускаем. Мы приглашаем только участников, а не почетных гостей".
   У нас в номере состоялись переговоры Рихтера и Винса о совместном выступлении по радио на тему: "Существует ли одна немецкая литература или две?"
   * * *
   Р. Анна Зегерс бывала у нас в Москве. Поражала тем, как легко с одного языка переходила на другой: начинала фразу по-русски, переключалась на французский, английский или немецкий.
   25 февраля... В гостиницу приехал за нами муж Анны, вежливый, ласково-неторопливый. Третий этаж без лифта, уютные комнаты с беспорядочно разбросанными книгами и камином. Анна встречала приветливо. Уселись у столика, выпили по рюмочке и начали болтать, как на завалинке. Мы рассказывали московские новости, они - свои. Анна хотела, чтобы и я понимала, говорила больше по-французски.
   Спор шел все о том же: нужно ли бояться правды, бывает ли несвоевременная правда, кто вправе решать, какую часть правды утаивать...
   Она угощала нас бразильскими сластями. "В прошлом году мы были в Бразилии. Жорж Амаду - мой старый друг, он меня любит, как родную сестру, и я его люблю. Он просто помешался на истории со Сталиным.
   Там, в Бразилии, мы видели ритуальные пляски с шаманскими завываниями. Они исповедуют свои негритянские культы. Мне это неприятно. Но сталинизм ведь тоже культ, тогда уж лучше такие.
   А нужно ли было говорить правду на двадцать втором съезде?"
   В конце этого разговора Анна сказала Л.: "Я с тобой не согласна, но я тебя люблю".
   Анна и Роди - так она называет своего мужа, а он ее Чиби - вместе почти сорок лет; сколько всего у них за плечами, и так они нежны друг с другом, он то за руку возьмет, то голову погладит незаметно.
   Анна: "Я хотела бы написать книгу о справедливости. Что это такое? С одной стороны - твоя история, а с другой стороны - история нашей уборщицы. Она из Восточной Пруссии, богатая крестьянка, жена эсэсовца. Ты ведь и таких тоже защищал..."
   Через две недели, 7 марта, после поездки в Веймар, Лейпциг, Дрезден, Виттенберг, мы опять пришли к Анне. Она расспрашивает о наших впечатлениях, слушает, перебивает.
   И попутно - а у Анны самое важное всегда попутно: - То, что я сейчас расскажу, ты не вздумай писать ни в какие мои биографии. Вы знаете, что такое малая родина, патриа чика? Она есть у каждого человека. Моя - на Рейне. А Германия разделенная. Многое настоящее немецкое - не у нас. "Патриа чика". Из-за нее человек и смеется, и плачет. Не могу же я плакать из-за того, что СССР покупает пшеницу в США, не могу смеяться над вашим лысым Никитой. У меня и слезы немецкие, и смех немецкий. Я здесь недавно пришла на одно важное заседание. Гардеробщик услышал мой говор, привел своего напарника. "Он тоже из Майнца". Мы с ним разговорились. Его сестра училась в той же гимназии, что и я. Он принес кофе. Так все время заседания я пила кофе с земляком... И я и Роди, мы оба остались без малой родины. Он ведь из Венгрии. Если бы Москву разделили и ваши друзья Т. и Ф. очутились бы на другой стороне стены, что-то важное ушло бы из ваших жизней, верно?
   ...Интеллигенты часто чудаки, иногда бывают "комиш", но когда талантливы, то нет. Вот Брехт не был "комиш".
   Из брехтовских пьес больше всего любит "Галилея".
   - Гомулка не любит интеллигентов. Сначала не любил тех, кто против социализма, а теперь они ему вообще все чужды. Но Гомулка для социализма полезнее, чем Т (называет известного либерального поэта).
   Л. возражает. Она отмахивается.
   - А иногда мне нравятся люди, которые мне совсем не нравятся. Например, Ульбрихт. Он меня ненавидит, но и удивляется, что за женщина такая, все время смеется? Что-то в нем меня привлекает. Он верит в то, что говорит. Он искренен. Но он, - она хитро улыбается, - никогда не поймет, что такое "патриа чика". Потому что он и Готше здесь родились. У вас ведь нет особой разницы, родился ли ты в Харькове или в Новосибирске. А здесь очень большая.
   Вероятно, она говорит с нами об Ульбрихте, чтобы объяснить, почему дала статью в сборник к его 70-летию - за это ее осудили некоторые писатели.
   - Роди был с Бела Куном в тысяча девятьсот девятнадцатом году. Мы в Париже узнали о гибели Куна, были потрясены.
   Вечер был длинным, мы переговорили едва ли не обо всем на свете.
   - Я живу здесь много лет. У нас сотни знакомых, но людей, с которыми разговаривала бы так откровенно, - нет.
   * * *
   Л. Те немецкие сановные идеологи, литераторы и журналисты, с которыми мы встречались, были больше похожи на комсомольских и партийных работников времен первой пятилетки, чем на наших новейших функционеров, у которых не осталось никакой идеологии, а только циничное охранительство и политиканство.
   Берлинские цензоры нас удивляли. В ГДР издавали Лукача, который был у нас под запретом, переводили и издавали Фолкнера задолго до нас, и издавали книги, и публиковали статьи против антисемитизма в прошлом и настоящем. А у нас стихотворение Евтушенко "Бабий яр" вызвало исступление и в аппарате, и у литературных черносотенцев. Но в то же время в ГДР не разрешили публиковать повести Александра Солженицына, несмотря на все похвалы Хрущева, "Правды" и "Известий". Не напечатали даже романов Кочетова, потому что он слишком "мрачно" изображал советскую действительность.
   В повседневной жизни ГДР для нас многое было приятно-непривычным продавцы, официанты, служащие гостиницы были дружелюбно-вежливы, несравнимо с тем, к чему мы привыкли у нас. Все наши поездки, все встречи - и деловые, и личные - были хорошо организованы, нам ничего не навязывали, нам никого не приходилось ждать, все делалось так, чтобы нам было удобнее, легче, интереснее.
   Пожилая журналистка, изможденная, но весело-добродушная, спросила нас: "Вас как называть - на "ты" или на "вы"? (Du - Genossen oder Sie Genossen), и потом объяснила: "В Германии все коммунисты говорят друг другу "ты", я и Ульбрихту говорю "ты, Вальтер", а ваши советские чаще "выкают", либо начальник подчиненному "ты", а тот "вы", и даже "товарищ такой-то" иногда произносит, как "ваше сиятельство".
   Замминистра иностранных дел ГДР Петер Флорин (мы с ним познакомились в августе сорок первого года в подмосковной деревне Кубинка, где получали обмундирование перед отправкой на фронт и две ночи спали в одной палатке) обедал за одним столом со своим шофером и техническими сотрудниками, а в дальних поездках сменял шофера за баранкой, чтобы тот мог отдохнуть. И он же говорил нам, что Евтушенко - изменник, что "его выступления в Западной Германии - нож в спину ГДР", и между прочим заметил: "Западный Берлин все равно будет нашим... Нет, нет, никакой войны, мы его так возьмем..."
   * * *
   От нескольких людей мы слышали о Роберте Хавемане, ученом-физике, который при нацистах сидел в тюрьме, причем больше года в камере смертников.
   В начале 60-х годов он, кроме лекций по физике, читал в университете еще и лекции по философии. Как убежденный марксист он критиковал теорию и практику не только Сталина и Ульбрихта, но и Ленина. Его обвиняли в "люксембургианстве", в троцкизме и еще в каких-то уклонах. В 1964 году он был отстранен от преподавания в университете. Еще несколько лет оставался членом Академии наук.
   Даже те, кто называл его лекции политически "вредными", о нем самом отзывались с безоговорочным уважением. Однако нам сказали, что мы не должны встречаться с Хавеманом. Мы и не попытались.
   Р. Что же - нас там подкупали, соблазняли, приручали? Ни тогда, ни позже я не думала, что какие-то советские или гедеэровские инстанции хотели нас подкупить, соблазнить, приручить. Однако некоторые впечатления этой поездки словно бы вернули нас к иллюзиям молодости.
   Мы были гостями. Мы ходили и ездили куда хотели, виделись с теми людьми, кто был нам интересен и приятен. Мы много работали, но на месяц освободились от всех забот - и домашних, и литературных, и общественных. Ни потрясшая нас стена, ни судьба Хавемана не стали тогда по-настоящему нашими проблемами, нашей болью. Анна Зегерс, Эрвин Штриттматер, Пауль Вине, Дитер Вильмс, Гюнтер Кляйн говорили с нами и спорили - о том же, о чем мы все, эти годы говорили в Москве: Сталин, ошибки или преступления, политика и мораль, как построить настоящий социализм.
   Некоторые их возражения звучали ближе к тому, что мы слышали в Москве от противников, даже от тех, кого называли "наследниками Сталина". Но в ГДР их мысли и слова были для меня не просто отчуждены чужим для меня языком. Они воспринимались по-иному еще и потому, что люди (хотя я знала их мало) все же по-человечески были мне милы, были искренни. Они не претендовали на владение абсолютной истиной, а лишь искали ее, искали, пусть по-иному, чем мы, ответов на вопросы, важные и для них и для нас. Часто сомневались, не скрывали этого, внимательно слушали возражения.
   В 1968-1969 годах, после вторжения в Чехословакию, и еще сильнее после публикации на Западе книги Л. "Хранить вечно" многие гедеэровские связи резко оборвались или постепенно истлели.
   Но душевные привязанности остались.
   * * *
   Июнь, 1985 год. Западный Берлин. Мы сидим в кафе с молодыми людьми. Они недавно перебрались на Запад из ГДР, кое-кто перед этим сидел в тюрьме. Я собираюсь на следующий день пойти в Восточный Берлин. Называю имена тамошних старых друзей, которым хочу хоть по телефону позвонить. Наши собеседники неприятно удивлены:
   - Что у вас может быть общего с этими оппортунистами, приспособленцами?
   Этих молодых собеседников мы знаем недавно, но сблизились с ними быстро, легко. Оказалось, что мы их лучше понимаем, чем их сверстники, всё время жившие в одном городе, но разделенные стеной. Значит, дело не в различии поколений.
   Но мы душевно связаны и с теми, кого они называют "приспособленцами". С теми, кто не может и не хочет никуда уезжать и поэтому вынуждены иногда идти на соглашение с властями.
   Ведь и мы оба так жили долгие годы. Так жила я до самого нашего отъезда. Так продолжают жить многие люди в Москве, Ленинграде, Новосибирске.
   В июньское утро восемьдесят пятого года я стояла на полутемной станции метро Фридрихштрассе. Пограничник вернул мне паспорт - вежливо-сухо: "Вам отказано".
   Надо мной, на верхней галерее - часовые с автоматами, в тяжелых сапогах. Это было воплощением ужаса, но и полного абсурда. А я вспомнила, что видела эту же станцию с той стороны двадцать один год тому назад. Какими же глазами я тогда смотрела на разделенный город, на разделенную страну, на разделенный мир?
   * * *
   В поезде от Берлина до Москвы мы почти не спали. Перебирали недавние впечатления, спорили и рассуждали: что же значили эти встречи с нашими Вчера, Позавчера, а может быть, и Завтра?
   И сейчас Восточный Берлин не ушел из нашей жизни, так же как не ушли Веймар и Дрезден. Мы читаем книги, расспрашиваем людей, приезжающих оттуда. Новые надежды внушают прежде всего независимые пацифисты - "белые круги" и те силы ненасильственного сопротивления, которые кристаллизуются вокруг церквей.
   Когда я в книжных магазинах Парижа, Рима, Амстердама, Нью-Йорка вижу "Кассандру" Кристы Вольф, читаю разноязычные восторженные отзывы о ней, когда я слушала ее речь в Штутгарте - ей вручали Шиллеровскую премию, - я горжусь ее успехами так же, как горжусь успехами моих соотечественников в Москве, в Ленинграде...
   А для Л. едва ли не самым драгоценным читательским откликом были слова молодого берлинца: "Я про тебя узнал еще в тюрьме. У нас там был самодельный радиоприемничек, смастерили в коробке из-под ваксы, я слушал твою речь и отрывки из твоих книг. И наши парни говорили: "Когда мы слушаем его, то перестаем ненавидеть русских"".
   * * *
   Вернувшись в Москву, мы узнали, что тринадцатого марта закончился суд над Иосифом Бродским.
   Его имя появилось впервые в советской печати в январе 1963 года в журнале "Новый мир"; в том же номере, где были напечатаны два рассказа Александра Солженицына, опубликовали и стихотворение Анны Ахматовой с эпиграфом из Бродского. Это было знаком высокого признания молодого поэта.
   А в ноябре 1963 года газета "Вечерний Ленинград" опубликовала фельетон "Окололитературный трутень", в котором Бродского обвиняли не только в тунеядстве, но и в сочинении антисоветских стихов и даже попытке украсть самолет, чтобы удрать за границу.
   Несколько ленинградских литераторов, знавших Бродского, сразу же попытались опровергнуть опасную клевету, но секретариат Ленинградского отделения СП по требованию КГБ постановил: предать его суду как тунеядца. Он был арестован.
   Писательница, журналистка Фрида Вигдорова решила поехать на суд. Однако впервые не получила журналистской командировки, более того: в "Литературной газете" ее предупредили, чтобы она в дело Бродского не вмешивалась. Но она все же поехала в Ленинград, пошла на суд и записывала.
   ...Судья. А вообще какая ваша специальность?
   Бродский. Поэт. Поэт-переводчик.
   С. А кто это признал, что вы поэт? Кто причислил вас к поэтам?
   Б. Никто (без вызова). А кто причислил меня к роду человеческому?
   С. А вы учились этому?
   Б. Чему?
   С. Чтобы быть поэтом? Не пытались кончить вуз, где готовят... где учат...
   Б. Я не думал, что это дается образованием.
   С. А чем же?
   Б. Я думаю, это... (растерянно)... от Бога.
   В ходе суда соблюдались все процессуальные формы. Было много свидетелей, обвинитель, адвокат. Общественные защитники - писательница Наталья Грудинина, профессора-литературоведы Владимир Адмони и Ефим Эткинд обстоятельно, со знанием дела свидетельствовали, что Бродский очень талантливый поэт и высококвалифицированный, чрезвычайно трудолюбивый мастер стихотворного перевода с нескольких языков. Эти свидетели доказали полную несостоятельность обвинения в тунеядстве.
   Обвинитель в крикливой, полуграмотной речи заявил, что Бродского защищают "прощелыги, тунеядцы, мокрицы и жучки". Судья не прервал его, хотя много раз прерывал адвоката.
   Один из свидетелей обвинения - трубоукладчик - говорил:
   "Я Бродского лично не знаю. Я знаком с ним по выступлениям нашей печати. Я выступаю как гражданин и представитель общественности. Я после выступления газеты возмущен работой Бродского. Я хотел познакомиться с его книгами. Пошел в библиотеку - нет его книг. Спрашивал у знакомых, знают ли они такого? Нет, не знают..."
   Такие же показания давали: другой рабочий, пенсионер, учительница, заместитель директора Эрмитажа по хозяйственной части, начальник Дома обороны и др. Никто из них не знал ни Бродского, ни его стихов, но, ссылаясь на статью в газете, они требовали осуждения поэта. Единственный представитель Союза писателей из мелких функционеров заявил, что так как Бродский "не получил народного признания", значит, такого поэта "не существует".
   Приговор гласил: "Сослать в отдаленные места на пять лет с применением обязательного труда".
   Рассказы Фриды Вигдоровой, ее запись потрясали. Лидия Чуковская говорила ей, что эта "запись... благодаря художественной силе своей заставляет каждого пережить этот суд как оскорбление, лично ему нанесенное..." *.
   * "Памяти Фриды", рукопись.
   Прошло восемь лет после XX съезда. Эти годы мы постоянно слышали, читали и сами повторяли, как заклятье: то, что было при Сталине, никогда не повторится... Никогда не повторится...
   Мы верили потому, что хотели верить. Верили, хотя сталинцы продолжали хозяйничать в государстве, в партийном аппарате, в издательствах, в газетах, в журналах.
   Но мы верили, что движение, начатое на XX и XXII съездах, неостановимо, верили, что раскрепощенная мысль и пробужденная совесть не допустят возвращения к сталинщине. И эта вера не была слепой. Ведь из лагерей вернулись миллионы заключенных, издавались некогда запретные книги, по решению Политбюро были опубликованы "Один день Ивана Денисовича" и "Теркин на том свете", возникали все новые прорехи в железном занавесе.
   Травля и осуждение Бродского вызвали острую тревогу - неужели это предвестие, неужели могут повториться расправы сталинских времен?!
   Но тревога вызывала не только страх. Прочитав запись Вигдоровой, многие испытывали потребность вмешаться, что-то предпринять, и не только для защиты молодого поэта, но и в защиту справедливости, законности, которую после 1953 года столько раз громогласно объявляли восстановленной.
   Ученые, писатели, журналисты, студенты посылали письма в ЦК, в Прокуратуру, в Верховный Суд, секретарю Ленинградского обкома Толстикову, Председателю Верховного Совета Микояну, в Союз писателей.
   Мы помним далеко не всех, главным образом литераторов: В. Адмони, Б. Ахмадулина, А. Ахматова, В. Ардов, А. Битов, 3. Богуславская, Б. Бахтин, А. Вознесенский, Р. Гамзатов, Е. Гнедин, Д. Гранин, Р. Грачев, Н. Грудинина, Ю. Герман, Е. Голышева, И. Дьяконов, Н. Долинина, Е. Евтушенко, И. Ефимов, Л. Зонина, Вяч. Вс. Иванов, Я. Козловский, С. Маршак, Ю. Мориц, И. Меттер, С. Наровчатов, И. Огородникова, Н. Оттен, К. Паустовский, А. Сурков, Л. Чуковская, Д. Шостакович, Е. Эткинд и др.
   Защитники Бродского обращались за подписями главным образом к влиятельным людям. Некоторые отказались - А. Твардовский, А. Солженицын, И. Эренбург, полагали, что это дело вовсе не заслуживает таких усилий, такого шума.