Ламия белокурых волос идет гибкой, радостной походкой, самозабвенная, как дитя в магазине игрушек.
   Какой контраст!
   Они встречаются. Первая морщит лоб, изображая улыбку, ее острый нос любопытно шевелится в пергаментном безразличии щек.
   Щеки второй опадают и волнисто раздуваются, большие, водянистые, тревожные глаза чуть не вылезают из орбит.
   Третья раздвигает энергичные красные губы, обнажая белозубую безупречность…
   И кажется тогда двум отвратительным старухам, постигшим, без сомнения, любые секреты зла и безобразия, что их молодая подруга обещает очень и очень многое. Эти две мегеры, искушенные в ремесле ведьмовства, содрогаются, предчувствуя за ней ледяную бездну кошмара, неопределенный силуэт нового фатального знака.
   Они пристально рассматривают маленький капризный рот и силятся прочесть в нежных морщинках близ углов губ новую глубину извращенности этого мира. Потом эти зубы: ведьмовская премудрость угадывает в их прикусе фанатизм неистовой жестокости, блуждающей также и в глазах — столь голубых, столь бесстрастных, где танцует алый блик беспощадной судьбы.
   В наклоне ее головы, в повороте шеи в последний раз, вероятно, ощущаются корчи издыхающей души, дрожь осуждения и гибели. На деликатных губах рождается, вероятно, последнее слово сожаления… Но ее спутницы, удовлетворенные мимолетным экзаменом, восторгаются присутствием новой дивной креатуры, цепенеют в предвкушении инфернального блаженства…
   Сколько можно сказать, сколько можно сделать в эту проклятую ночь!
   Слышен скрип часового механизма на колокольне. Три удара — последнее предупреждение. Небо становится совсем черным. Луна погружается в чернильную тучу, и ветер, до времени прячущийся в переулке, с хриплым воем бросается на площадь.
   Три ламии ночи исчезают в темноте. Теперь у них одна забота — добраться загодя до своего жилья.
* * *
   Торопливая тень растворяется в стене дома ветра на бесприютном холме. Дом воды на берегу жадно, словно пьяница глоток вина, втягивает медузовый призрак.
   Дверь гостиницы остается открытой на всю ночь.
   Тихо, тихо, на цыпочках, молодая супруга крадется по коридору под стеклянными взглядами оленьих голов, прибитых к стенам. Гибкая и сильная, проскальзывает в постель. Ее муж вздрагивает и пробуждается от прикосновения холодного тела. Она притворяется спящей. Ах, эти чутко опущенные веки, это ровное дыхание, этот белокурый локон на розовой щеке!
   Он созерцает ее, очень гордый, очень счастливый, и восторженно шепчет:
   — Ну и красотка! До чего свежа, прямо дикий цветок!
   Она поднимает веки, удивленная, улыбающаяся. Он смеется и наклоняется к ней.
   — Ты пахнешь ветром и водой. Так пахнет трава на рассвете.
   И целует ее в губы, идиот.
 

Зеркало

   Я люблю только отражение. Люблю, ужасаясь…
Эрнест Делет

   Было нелегким делом втащить эту штуковину наверх. Вынутое из рамы зеркало, завернутое в серое полотно, перевязанное красной лентой, напоминающей лампас, это зеркало Каннингем сам перенес в прихожую и прислонил к стене. Сколько понадобилось усилий, чтобы массивную раму, намертво прикрепленную к не менее массивной подставке на колесиках и потому не влезающую в лифт, поднять на четвертый этаж, минуя почти неизбежный контакт с перилами.
   После кропотливых трудов кое-где поцарапанную подставку удалось наконец доставить в квартиру.
   Каннингем вспотел не только от работы: он до последнего момента опасался какого-нибудь удара судьбы, непредвиденной случайности. Когда грузчики ушли, он докатил подставку до своей комнаты и установил между кроватью и окном. Потом принес зеркало и осторожно распаковал. Протер тряпкой дубовую раму и с немалыми предосторожностями, после многих примериваний, вставил в нее зеркальное стекло.
   Каннингем уселся на кровать — позиция зеркала не совсем его удовлетворила, и он слегка повернул раму вправо, дабы отражалась вся комната целиком.
   Это было прекрасное зеркало — таинственное, чуть потускневшее. Его считали очень старым, но, вероятно, густая патина придавала ему изысканное и притягательное несовершенство, принимаемое за печать времени: подумать только, сколько людей погружали в него свои глаза в поисках собственного «Я» и ушедшей молодости.
   Это было удивительное и доброе зеркало. В его темной и спокойной воде разглаживались морщины, стирались следы усталости и забот. Отраженное лицо обретало характер несколько фантастический — совершенного спокойствия и уверенности. Зеркальное стекло отбрасывало смутную тень, обрамленную золотисто-серебряной линией.
   Сколько раз Каннингем и Агнес Сэмпсон — его возлюбленная, — обнявшись, смотрели в это зеркало, которому он был склонен приписывать магическую власть! Зеркало тогда стояло у кровати в «испанской» комнате одного частного отеля, где они с неизменной верностью встречались много лет.
   Злой рок разбил эту счастливую связь. Вдали от него два месяца тому назад Агнес Сэмпсон вместе с нелюбимым своим мужем погибла в автомобильной катастрофе.
   После страшного известия Каннингем совсем сник, покорившись судьбе, — он не мог заняться решительно ничем, разъедающее безразличие растворяло любое побуждение, он жил словно на ощупь, словно с трудом перемещаясь в стекловидном пространстве среди острых подводных камней одиночества.
   Недели и месяцы понадобились для того, чтобы обрести не столько интерес к жизни, сколько слабую возможность вообще замечать происходящее. И когда истощилась пьяная горечь тоски, он легко поддался субтильному и опасному очарованию воспоминаний. Он постоянно думал об Агнес, о нежности ее руки или бедра, о бледной и волнистой ослепительности живота. Чувственные воспоминания рождали иллюзорный климат ее присутствия: теплое, ласкающее молчание любви, сладостное рассеивание удовлетворенного желания, согласное и улыбчивое выплывание из глубины наслаждения. Он также вспоминал хороший аппетит Агнес, ее здравое и вместе с тем ироническое отношение к денежным проблемам, ее трогательную открытость, сентиментальность. Она любила все и понимала все.
   Эта работа активного воспоминания отличалась некоторой стерильностью. Надо было оживить и наполнить ускользающую мысль эманацией осязаемой вещи, и здесь впервые перед его внутренним взором предстало большое зеркало — трагическое или магическое… он не мог сказать, — где он в последнюю встречу созерцал ее обнаженное тело…
   Он тогда стоял сбоку и позади нее и, как он вспоминал сейчас, его поразила мерцающая глубокая перспектива отраженной комнаты и странный эффект свободной, переливчатой прозрачности тела Агнес в смутной, темнеющей поверхности, слегка искаженной незаметным дефектом амальгамы.
   Эта картина преследовала его исступленно и навязчиво — последние минуты последней встречи сконцентрировали столько счастливых дней, месяцев и лет, что он ощутил страстную необходимость еще раз увидеть зеркало, напоить хищную иллюзию воспоминания живым магнетизмом действительного предмета.
   Он вернулся в памятный отель, попросил у хозяйки разрешения побыть в «испанской» комнате и провел в размышлениях два томительных часа. Затем велел принести бутылку шампанского, два бокала и даже попросил служанку разобрать постель.
   После нескольких сеансов такого рода он упросил хозяйку уступить ему зеркало. Хозяйка сначала колебалась, поскольку зеркало было удачной находкой ее поставщика. Она боялась обидеть его и не хотела нарушать интерьера. Но эта женщина отличалась добротой и к тому же недурно разбиралась в капризах мужского сердца. Она получила очень приличные деньги и дала Каннингему адрес своего агента по перевозке мебели.
   Они расстались друзьями, и она даже пригласила его заходить при случае.
* * *
   Джон Каннингем сидел в своей комнате и смотрел в зеркало. Уже много дней с наступлением вечера он погружался в это созерцание. Он старался ни о чем не думать, ни на что не отвлекаться и с течением времени отдался ленивой волне безвременья и бездействия.
   И тогда его раскрытое податливое сознание освободило вереницы бессвязных мыслей, облака образов любопытных и гротескных.
   Неясный этот поток вспыхивал иногда лихорадочным всплеском. Размытые линии сходились в силуэты, обретали иллюзию веса и объема, воплощались в персонажи, в основном безобразные и угрожающие, как будто его мысли, поначалу весьма неопределенные, несли в себе способность к формообразованию и даже стремление к образной выразительности. Таким приблизительно путем, как известно, детские страхи, уязвленное самолюбие, ложные амбиции принимают образы бесстыдных гримасничающих старух, тощих собак, свиней с распухшими сосцами…
   Постепенно образ Агнес Сэмпсон, который он хотел воссоздать, подменили назойливые, угнетающие, бурлескные антропоидные звери — так, вероятно, обозначились границы потустороннего, так, вероятно, потустороннее отпугивает любопытствующих пришельцев.
   Однажды, правда, ему показалось, что далеко в зеркале, в глубине сводчатого пространства, напоминающего капеллу, возникли фигуры менее отвратительные, менее угрожающие.
* * *
   Их было три.
   Женщины — судя по живым и беспокойным колебаниям груди. Эти женщины силились освободиться от странных каменных одежд, словно бы вцементированных в пол. Они резко размахивали руками, но движения тем не менее получались медлительными и плавными, как будто женщины эти жили как водоросли в аквариумной воде. Потом они застывали словно манекены, головы у них исчезали, но зато в руках появлялись ножи — прямые и острые. Или еще — крупным планом на сей раз: по их щекам катились слезы и они стискивали зубами пряди собственных волос, которые, свисая изо рта, извивались, словно змеи…
   Потом капелла расширялась до размеров собора. Женщины мелькали далеко-далеко, где-то в аллее, ограниченной высокой стеной. Они бежали, неистово устремлялись навстречу друг другу. Но все искажалось, туманилось…
   Каннингем, однако, не терял надежды увидеть впоследствии нечто поинтересней бессодержательных фантазий. Он решил не торопить событий. Зеркало, как он считал, существенно облегчило ему познание непознаваемого. Лучше оставить все идти своим чередом, нежели очаровываться и безвольно отдаваться видениям мимолетным и гипнотическим.
* * *
   Агнес Сэмпсон явилась в первый раз в пятницу вечером. Каннингем читал, лежа в кровати. Раздался сухой, короткий треск — наступила темнота: что-то случилось с лампочкой.
   Он поднялся и, машинально повернув голову к зеркалу, увидел в бездонной его глубине смутное световое пятно, которое медленно приближалось к пограничной амальгамированной поверхности.
   Его дыхание прервалось, стук сердца участился, проступил холодный пот, и волосы будто зашевелились. Он понял, что на этот раз произойдет нечто более серьезное, возможно, решающее в его судьбе.
   Лицо Агнес проступило сначала неясно, словно бы взволнованное зыбью зеркальной воды, потом все четче и наконец изумительно отчетливо. Он видел его как на экране и даже совсем задержал дыхание, боясь исказить таинственный, ошеломительный образ, пришедший из глубин неведомого мира. Постепенно прорисовались контуры тела, и вдруг обнаженная Агнес предстала перед ним безукоризненно реально. Такой он видел ее в последнюю встречу незадолго до смерти.
   Он смотрел на нее, спокойную и улыбающуюся. Когда он увидел, как она знакомым жестом подняла руки к затылку и поправила прическу, давно забытая нежность судорогой прошла по его лицу и он заплакал.
   Он всегда знал ее такой, всегда любил такой. Сложив руки словно для молитвы, он раскрыл губы, хотел что-то сказать, но сумел только прошептать:
   — Ты! Ты…
   И действительно, ведь глупо сказать ей «здравствуй» или спросить, как она поживает. Надо найти новый язык. Но слова не приходили, и в затуманенных слезами глазах образ терял чистоту линий.
   Из глубины зеркала Агнес приблизилась к самой границе, руки ее искали какую-нибудь брешь в гладкой поверхности, искали какой-либо путь преодоления невидимой преграды. Она забеспокоилась, застучала кулаком. В своем трогательном смятении она напоминала зверя, неожиданно попавшего в клетку. Он подошел вплотную, принялся ее успокаивать, ласкать ладонями лицо, грудь, живот; она улыбнулась наконец и протянула губы ради поцелуя, который мог означать все: восторг, ужас, неожиданность, надежду…
   Он обрел дар речи, и слова зазвучали сами собой. Он сказал, что после трагического расставания время словно остановилось для него, что он пытался утишить свою боль в суетливой и лихорадочной деятельности, что он превратился в раба своего непрерывного страдания. Но отныне все, все должно измениться…
   Казалось, она понимала, сочувствовала ему, хотела помочь. Она вдруг сосредоточилась и закрыла глаза. В это мгновение он испугался, что больше ее не увидит, поскольку она не видит его. Постучал по зеркалу согнутым указательным пальцем, потом ключом. Но веки Агнес даже не дрогнули.
   Настольная лампа неожиданно зажглась, и сцена прекратилась. В зеркале отражался только растерянный Каннингем. Однако он тем не менее испытывал определенное удовлетворение и вполне серьезно надеялся на новые встречи. Он уже чувствовал конкретную связь с потусторонним.
   При этом ему ни разу не пришло в голову, что странное, нематериальное присутствие, спровоцированное, возможно, гибельным магнетизмом разлуки, — только фантом его воображения. Он был уверен в противном. Он был уверен, что Агнес появится непременно и неотвратимо. И — кто знает? — вдруг ей удастся преодолеть незримую границу, пусть это потребует каких угодно жертв с его стороны. И тогда, что тогда? Немыслимый, неслыханный компромисс между жизнью и смертью.
* * *
   Теперь Агнес являлась ему постоянно. Если он непонятным образом сумел вызвать ее, она не менее загадочным образом смогла сохранить эту связь и завоевать в неведомом пространстве, присущем ей отныне, имитацию свободы или обещание свободы.
   Ритуал этих встреч оставался неизменным. Он по одну сторону зеркала, она по другую… Тщетные попытки соединения, разговоры жестами, странная и печальная мнемоника жестов… И некоторое удовольствие, схематичное наслаждение от этой стерильной игры.
   Однажды вечером голос Агнес, — чуть измененного тембра, но узнаваемый, — пробил роковую преграду, и он, потрясенный, услышал следующее:
   — Я бессильна, я ничего не могу сделать. Иди ко мне. Больше ждать нечего…
   В ушах зазвенело, зашумело, словно огромная волна небытия тяжко ударила в пределы доступного его восприятию мира. Неужели мертвая Агнес оставила в нем нечто, принадлежащее только ей, повелительно требующее соединения, возвращения?
   И хотя обнаженное тело Агнес властно притягивало его, он еще сохранил способность рассуждать. Он еще и еще раз спрашивал себя, возможно ли, позволительно ли, повинуясь страстному желанию, своей волей раскрыть дверь таинственной вселенной, откуда нет возврата? Он спрашивал себя об Агнес, о сущности их отношений. Не обманывался ли он в ней, как столько раз обманывался в других людях? Он ведь любил своих детей — и что же? Сколько раз он натыкался на расчетливость, недоверие, всепоглощающий эгоизм. Хотя все это не так просто. Можно ли вообще кого-либо в чем-либо упрекать — ведь характеры постоянно деформируются, реформируются, находятся в процессе непрерывной жизненной креации. Да и что значит жалкое понимание другого человека, основанное на собственной ограниченности? В чем он может упрекнуть Агнес? Главное в жизни — решительность и доброта.
   Тело Агнес надвинулось, заполнило зеркальную поверхность. Агнес опрокинулась на спину, раскинув ноги, — ее темная сокровенная эллиптическая орбита разрасталась, приближаясь к глазам потрясенного Каннингема, расползаясь до размеров грота или почти мифического морского чудовища. Как быть? Броситься туда и погибнуть?
   Никогда в прошлом он не предполагал за своей возлюбленной тенденции агрессивной и вампирической. И сейчас он отказывался воспринимать это как холодную провокацию внешне знакомого, но, быть может, уже неведомого существа. Нет! Безбрежная любовь, используя любые формы соблазна, даже самые конкретные, самые откровенные, побуждает его отбросить сомнение и переступить черту.
   Он услышал рокот далекого прибоя. Волны разбивались о воображаемые скалы и пульсировали в его висках. В нарастающем шипении, шуме, грохоте волн поверхность зеркала объял мерцающий розовый рот, подобный разверстой раковине, и там появилась Агнес, протягивающая руки в мольбе; потом… Агнес снова опрокинулась, снова бесстыдно раскинула ноги, пропала, снова выросла из собственного средоточия, и так без конца…
   У Каннингема кружилась голова, он зашатался как пьяный, принялся ощупывать раму: пальцы скользнули по зеркальному стеклу, и Каннингем без малейшего удивления почувствовал уступчивость, податливость стекла. Он шагнул, потом шагнул еще — на сей раз во влажную темноту грота. Он увидел в глубине светлую тень Агнес, побежал к ней, умоляя подождать… Он наткнулся на камень, переступил через яму, увидел перед собой тяжелую закрытую дверь и, обозленный, бросился вперед всем телом…
* * *
   Он лежал на тротуаре тремя этажами ниже.

Пятна

   Все это должно убедить нас в необычайной нашей хрупкости. Наша жизнь и смерть часто зависят от малейшего пустяка. 
Граф д'Оксенштирн (1754)

   Пустое времяпрепровождение? Может быть. Но все-таки игра странная и беспокойная, рождающая соревнование и даже азарт. Причудливые формы, сменяющиеся все быстрей и быстрей, вовлекают в страстную и непонятную… систему. В результате остается впечатление, что присутствуешь при каком-то магическом обряде и что все гораздо серьезней, нежели кажется на первый взгляд.
   И как так получилось, что после забавного обеда у Беттины гости разъехались, а мы остались? В мастерской хозяйки на большом столе для рисования мы — Беттина, Блонда и я — разложили множество листов белой бумаги и, с довольно заурядной ловкостью манипулируя флаконом китайской туши, принялись ронять густые черные бархатные капли.
   Мы складывали бумагу пополам, сильно прижимали ладонью, чтобы тушь хорошенько растеклась и разошлась, затем разворачивали и с наивной жадностью рассматривали предоставленные нам случаем замысловатые конфигурации.
   Конечно, это рождалось в пустяковой игре, но ведь, как известно, и культура обязана своим происхождением игре, и никто меня не убедит, что здесь не было элемента подлинной, практической магии.
   Несмотря на увлеченность нашим занятием, я чувствовал себя не очень комфортно. Возможно, меня слишком смущали чары Беттины, которая побудила меня играть в эту игру, возможно, меня удивляло старание Блонды, достойное лучшего применения. Блонда перепачкала пальцы и даже лоб, нетерпеливо убирая локоны, постоянно заслонявшие ей глаза. Или, скорей всего, мы слишком много выпили и алкоголь придавал жестам и улыбкам некоторую двусмысленность.
   Во всяком случае, между нами происходило что-то особенное, напоминающее тайный и молчаливый заговор. Я чувствовал, что Беттина, занимаясь ленивым и полуосознанным колдованием, желает подчинить волю Блонды и принудить Блонду к «покорности», — не очень-то понятно, зачем нужна такая покорность, но тем не менее ее хочется добиться любой ценой.
   Беттина ласкала шею нашей молодой приятельницы, погрузила кончики пальцев в ее пышные волосы и смотрела на меня иронически и торжествующе. Эти медленные поглаживания скорее напоминали магические пассы, нежели просто ласку: ощущалось в них некое злонамеренное действо, сентиментальное и чувственное одновременно, которое меня, безусловно, забавляло и, очевидно, нравилось Блонде, несмотря на ее подчеркнуто безразличную позу.
   Мы продолжали заниматься нашей игрой, и усеянные пятнами еще влажные листы бумаги были разбросаны повсюду — на полу, на кушетке, на стульях… На бумаге возникали силуэты странные и любопытные: жуки, скарабеи или медузы с длинными лапами или присосками, бабочки с поломанными, причудливо неравными крыльями, бесформенные монстры с белым кругом по центру, напоминающим зловещий глаз без зрачка, губки с резкими ребристыми краями, рваные полосы, похожие на неизвестные органы неизвестного тела, раковины зубчатого контура, бугорчатые мадрепоры, раздавленные панцири…
   В наших занятиях мы были совершенно свободны от каких-либо намерений, и — удивительное дело — пятна, сотворенные Блондой, разительно отличались от моих; серии наших «произведений», взятые по отдельности, также отличались друг от друга вполне определенной образной направленностью. Словно бы авторы этих свободных и хаотических композиций, вне всякого замысла и расчета, придавали им неосознанные, однако легко узнаваемые черты своей собственной личности.
   У Блонды получалось нечто острое, угловатое, агрессивное, шиловидное, какие-то насекомые, чьи лапки, усики и хоботки разбрасывались наподобие многочисленных лезвий перочинных швейцарских ножей. В моих пятнах, напротив, господствовало настроение тягостное и мрачное — они будто рождались под знаком сатанинской звезды, что немало удивляло и даже пугало меня.
   — Опять ваши черти, — фыркнула Блонда, посмотрев на несколько новых моих произведений.
   Беттина продолжала вкрадчиво и с нажимом гладить ее шевелюру, дабы успокоить воображаемые опасения, а я все удивлялся, как при этом нервном напряженном контакте не вспыхивают электрические разряды.
   Но ситуация в конце концов утомила меня. Я откинулся в кресле с последним стаканом виски и, полузакрыв глаза, ждал окончания немого диалога между этими женщинами.
* * *
   Меня пробудил рассветный холод. Лампа еще горела на столе, хотя было совсем светло. Блонда отсутствовала. Меня попросту оставили спать в кресле. Я сначала не заметил Беттины, но, когда увидел, сознание возвратилось мгновенно, словно в лицо плеснули холодной водой. Беттина лежала на полу в нескольких шагах от меня, и я сразу понял, что это более чем серьезно. Первое, что бросилось в глаза, — угловатый контур ужасной багровой раны. Горло было взрезано наискось и глубоко. Несмотря на очевидную смертельность подобной раны, я пытался вызнать хоть какие-то признаки жизни — бесполезно, разумеется. Беттина распростерлась совершенно недвижная в своем элегантном голубом платье. То, что я отчаянно тряс за плечи, целовал, это уже не называлось Беттиной.
   Я оставался на коленях подле трупа, удрученный очевидностью, теряясь в предположениях касательно обстоятельств драмы, недоумевая, куда делась Блонда, которая, вероятно, могла что-нибудь знать… как вдруг заметил странную линию, тянущуюся от тела, отмеченную каплями крови. Она шла в противоположный темный угол комнаты и терялась у плинтуса, расплываясь там в пятно, несколько аналогичное пятнам, оставленным ночью на бумаге. Это пятно имело приблизительную форму большого краба и — как я с ужасом констатировал — его объем. От этого отвратительного гада расходились мясистые отростки, отдаленно похожие на клешни и хоботок, а его консистенция напоминала пластиковый пакетик, наполненный жидким мылом. С одного бока этого с позволения сказать «пакетика» или «подушечки» пульсировал какой-то пузырь — из него сочилась тоненькая красная струйка. Несомненно, в жуткой эластичной твари билась, содрогалась, раздувалась жизнь. Несомненно также, что мне вряд ли удалось бы раздавить эту гадость ногой. Убить «краба» представлялось совершенно необходимым, поскольку исходившая от него злотворная эманация доводила меня чуть не до приступа омерзительной дрожи, более того: я с ужасом заметил, что эта осклизлая гибкая биоформа контуром своим весьма точно совпадала с контуром раны на горле Беттины. Преисполненный неопределенным страхом и желанием отомстить, я осмотрелся в поисках какого-нибудь оружия и увидел на камине длинный нож для разрезания бумаги — его тонкое серебристое лезвие вдруг блеснуло в моих глазах магической красотой ритуала. Я схватил нож и сильно, чтобы острие не соскользнуло с подрагивающей эластичной кожи, пригвоздил «краба» к половице. Пульсирующая мясистая объемность исчезла, и на полу застыла только форма, банальное пятно.
   Свершив справедливое возмездие, я почувствовал некоторое удовлетворение и снова подошел к Беттине — увы, для нее уже никто не мог сделать ничего. Я склонился над прекрасным лицом и провел пальцем по гладкому лбу, поражаясь, что ужасная смерть нисколько не исказила общего выражения таинственной умиротворенности. Потом прошел в холл и позвонил в полицию. Выпил в кухне стакан холодной воды, вернулся в мастерскую. И там… там меня поджидал удар судьбы…
   В углу комнаты, где несколько минут назад издохло омерзительное существо, «краб», кошмарная, раздутая от крови тварь, и где осталось неровное красное пятно… лежала Блонда с раскинутыми руками, разметанными волосами и навеки неподвижными глазами.
   По ее легкой светлой блузке, на левой стороне груди, расплылся черный контур проклятого пятна, и в центре этого пятна торчала рукоятка ножа: острие пробило тело насквозь, пригвоздило Блонду…
   На улице завыли сирены. Я бросился встречать полицию.