— Я больше не хочу…
   — Нет-нет, еще две порции.
   Актеры делали свое дело, Кречет смотрел и думал: живы они еще? Может быть, их тела давно где-то гниют, а вот их призраки что-то изображают здесь, на экране; и смотрят на них всего-то человек двенадцать. Кречет слушал актеров, смотрел, как шевелятся их губы, а сам беспокойно ежился. Слова слетают с этих губ не по воле говорящих. Они говорят то, что им было велено. Они не сами думали, что делать, их безжалостно заставили. У них не было выбора. Кто-то написал для них слова — и пришлось эти слова говорить, они сыграли свои роли и умерли на экране, или кого-то убили, или просто исчезли. Непонятно почему, но смотришь на них — и уж до того тошно, тревожно… У него заныла спина, так долго он сидел не шевелясь, напряженно выпрямившись — казалось, он видит на экране самого себя и со страхом ждет: вот сейчас надо будет сказать слова своей роли.
   На улицу он вышел совсем измочаленный. Уже смеркалось; сколько же времени он проторчал в этом кино? Посмотрел на часы, оказалось — уже шесть. Странно, непостижимо. Он-то думал, что потратил на эту паршивую киношку от силы час или два, хотел только убить время, а прошло, видно, почти пять часов.
   В гостинице, внизу, уже ждала Дебора. На ней серое шерстяное пальто, в руках черная сумочка. Волосы коротко подстрижены, на лбу челка — гладкие, модно начесанные прядки; под этой темной бахромой глаза кажутся огромными.
   — Я был в кино, — сказал Кречет. — Не заметил, как время прошло.
   Он совсем задохнулся от быстрой ходьбы. Дебора холодным взглядом обвела тесноватый вестибюль с жалкими потугами на роскошь: истертый ковер красного бархата, поддельный мрамор.
   — Хочешь чего-нибудь поесть или пойдем наверх? — спросил Кречет.
   — Я не голодная.
   Вошли в лифт. Кречет поморщился: по стенкам с трех сторон зеркала, очень неприятно, когда справа и слева маячит собственный профиль. Дебора стягивала темные кожаные перчатки. Как-то по-особенному посмотрела на свои кольца — одно с крупным, далеко выступающим бриллиантом, другое гладкое, обручальное: ясно, это они для него, чтобы он заметил. Дверцы раздвинулись, он подтолкнул Дебору и сам вышел за нею.
   — Всегда ты останавливаешься в каком-нибудь мерзком логове, — сказала Дебора. — Ты их нарочно выбираешь. Он отворил перед нею дверь номера, и вот оно, последнее оскорбление: мутные, белесые стены, посеревшие от копоти из решетки вентилятора, и кричаще-яркие занавеси, вычурно задрапированные вокруг окна, которое выходит в пустоту.
   — Я не люблю тебя. Наверно, я тебя ненавижу, — сказала Дебора.
   — В тебе ровно ничего нет такого, за что можно любить. Меня тошнит от всего этого. — Она швырнула перчатки на комод, на его бумаги. В зеркале ее смуглое лицо казалось зеленовато-бледным, от беспощадного верхнего света на него ложились уродливые тени. — Очень странно, вот я прихожу сюда с тобой — и ничего, а за стол с тобой сесть не могу. Кусок в горло не пойдет.
   — К чему ты все это говоришь?
   — Не зли меня. Разве не видишь, я устала. Ни малейшего желания разговаривать.
   Кречет щелкнул выключателем. Несколько минут Дебора стояла в полутьме, словно его здесь и не было. Потом обернулась, и они обнялись — теперь, без света, они стали нежней друг с другом. Запах ее колос, ее тела кружил Кречету голову; нахлынуло волнение, казалось, в мыслях он сейчас унесется далеко вперед, отрешится от этого мучительного напряжения. В холодной, незнакомой постели, на дешевом матрасе Дебора припала лбом к его шее и, пряча лицо, зашептала:
   — Ты мой единственный друг. Я все время о тебе думаю. Считаю дни — когда мы опять увидимся? Почему ты не живешь в городе?.. Я не могу ни с кем говорить, только с тобой. И не хочу я больше ни с кем говорить. Никому я не верю, а тебе верю… Тебе я все на свете могу сказать, и ты не обратишь это против меня. Тебя мне не стыдно. Я всю жизнь тебя ненавидела — и любила тоже. Я не хотела тебя любить…
   Руки и ноги у нее худенькие, но крепкие. Телом она почти ребенок, но оно мускулистое, чуть ли не жилистое, в нем чувствуешь какую-то упрямую силу вне возраста. В полутьме все-таки различаешь огромные, до жути красивые глаза, такие бывают только на картинках… странно, он с детства видел эти глаза, и все равно его всякий раз ошеломляет, какая она стала красавица.
   — Что сказал твой муж, когда ты собралась уходить?
   — Молчи, не говори о нем.
   — Не удивился?
   — Молчи, я сказала.
   Позже, когда она лежала рядом сонная, ослабевшая, Кречет сказал:
   — Я сегодня утром был у врача.
   Дебора пошевелилась.
   — Разве ты болен?
   — Да нет, не то что болен. Сам не знаю.
   Она тронула его лоб ладонью; так могла бы его коснуться Клара.
   — Что же с тобой?
   — Ничего, — сказал Кречет. — Он говорит, я слишком нервный.
   — Какой же ты нервный, — возразила Дебора. — Вот я и правда нервная. А ты очень спокойный.
   Кречет совсем не замечал, как летит время. В комнате сгустилась тьма. Он обнимал Дебору и все ждал: что-то случится, каким-то чудом и ее захватит та любовь, что владеет им. В прошлый раз это почти уже случилось. Ее тело вдруг ожило, напряглось в стремлении слиться с ним до конца, вся она омылась потом. Даже в минуты самых тесных объятий ему кружит голову прошлое: вспоминается Дебора — маленькая девочка и школьница в старших классах… память рисует все новые образы, будто силится уверить: да, ты обнимаешь сейчас ее, ту самую, она живая, настоящая. Он остался без дыхания — разбитый, разочарованный. Оттого что она может так горячо ему отвечать, ей кажется: страсть сама по себе способна творить чудеса; а он просто взвинчивает ее почти до истерики, и потом она чувствует себя угнетенной и беспомощной.
   — Я думаю съездить в Европу, — немного погодя сказала Дебора. — Не летом, а, пожалуй, в сентябре. Хочу вырваться из этого мерзкого городишки.
   — Он поедет с тобой?
   Дебора отвернулась, будто он задал глупейший вопрос.
   — Я буду по тебе скучать, — сказал Кречет.
   Они долго молчали. И вдруг оказалось — уже очень поздно, ей надо бежать.
   — Помнишь, — сказала она, — когда мы были маленькие, ты всегда прятался в доме, боялся тех мальчишек? Я хорошо помню…
   На ночном столике уже горела лампа, в ее розовом свете лицо Деборы стало мягче. Кречет пожал плечами.
   — Ты что-нибудь ел сегодня? — спросила Дебора.
   — Не хотелось.
   Во всем теле какая-то тяжесть, вялость. И тягостно ему сейчас с нею, самый воздух как перед грозой: ведь она просила увезти ее от мужа, а он притворился, будто не понял.
   — Господи, как все долго! — вырвалось у него.
   — Ты, наверно, заболеваешь. Что с тобой?
   Она наклонилась над ним, прильнула, близко заглянула в лицо. Было в ее движениях что-то и властное, и материнское.
   — Что значит — все долго, о чем ты? Какой-то ты сумасшедший.
   — Дебора, подожди еще, не уходи…
   — А ты знаешь, который час?
   — Не уходи.
   — Это ничего не значит, что я сюда прихожу, — сказала Дебора. — Я сама не знаю, что делаю. Я за него вышла, чтобы выбраться оттуда, из долины, а здесь мне нечего делать, есть книги, я стараюсь читать — и не могу, и сама не знаю, чего мне надо… У меня свой дом, лучше, чем у матери… я не хотела бы быть другой, а такой, как я есть, мне плохо. Отца всегда тянуло в Европу, но он так и не поехал. Я думаю… может быть, если мне вырваться отсюда, уехать в Европу… там все пойдет по-другому. Если бы освободиться и жить в другой стране.
   — Когда-то и мне этого хотелось.
   — Вот как? Но ты никуда не ездил. Почему же это?
   — Думал-думал — и раздумал.
   — Ты слишком много думаешь! Чего тебе еще надо? Почему мы не можем просто любить друг друга? Мне ни до кого больше нет дела, мне все до смерти надоели, кроме тебя, и даже ты… не знаю… стала бы я чем-нибудь жертвовать ради тебя? Мучиться ради тебя? — Она поморщилась. — Вот, пожалуйста, твоя мамаша и мой дядюшка Керт. Они друг друга любили. Сколько лет она была его любовницей, жила с ним, завела от него ребенка и верила ему на слово, что он на ней женится. Она в него верила. И он тоже ее любил… он и теперь ее любит. Это сразу видно. Потому-то их все так всегда ненавидели.
   Кречет закрыл лицо руками.
   — И ты говоришь все это мне?
   — Ну да, а что?
   Кречет лежал молча, думал. Потом сказал, и собственный голос показался ему чужим и далеким:
   — Раньше я тоже так думал: уеду куда-нибудь в другую страну и буду свободен, а теперь все по-другому. Сегодня я был в кино, смотрел картину… Я не знаю, зачем живу, что я здесь делаю. А только надо тянуть дальше и ничего не надо знать….
   — Кристофер…
   — Не знаю, почему я такой, только мне почему-то кажется: кто-то меня таким сделал и все время за мной следит, даже сейчас. Прямо чувствую: вот сейчас он на меня смотрит! Мне это гнусно, я его ненавижу, ох до чего ненавижу… швырнул меня в жизнь и преследует, до самой смерти не отвяжется, никогда я от него не освобожусь… Сволочь такая!
   — О чем ты говоришь? Кто это?
   — А может, это женщина. Мне нужно только одно — освободиться, а от чего — и сам не знаю. Также, как сейчас, я себе противен. А этот все время за мной следит…
   — Ты о боге?
   — О боге? — недоуменно переспросил Кречет.
   — О чем ты говоришь? Ты с ума сошел!
   — Как будто меня сочинили, в книге написали… не хочу я так! Я живой, а не из кино! Не хочу я так: родился и умру, а кто-то все время смотрит, следит… один все про меня читает. Все решено заранее…
   Он умолк. Она прижалась прохладной щекой к его щеке.
   — Я сегодня шел и чуть не заснул на ходу. Слыхала ты что-нибудь подобное?
   — Куда шел?
   — Да вообще… по улице. Просто так шел.
   — Как же можно заснуть на ходу?
   Кречет не ответил, но Дебора вдруг резко оттолкнула его, будто услышала ответ.
   Он помолчал еще минуту, потом попросил:
   — Иди сюда. Не уходи.
   — Кристофер…
   Звук этого имени взволновал Кречета: словно его принимают за кого-то другого. Он притянул Дебору к себе — укрыться бы в ней, без слов передать то, чего никак не скажешь словами: огромная любовь переполняет его, и нет ей выхода. И чем тяжелее эта любовь недвижным грузом стынет внутри, обращается в лед, тем неистовей его тело силится убедить и его самого, и Дебору, что он любит ее, любит… Горький, отчаянный порыв родился глубоко внутри, на самом дне, и преобразил его.
   — Я люблю тебя, Крис… люблю. Милый. Люблю тебя.
   В последний миг все его тело растворилось, расплескалось в судороге, от которой прервалось дыхание, яркий свет полыхнул в глаза, Кречет до боли зажмурился, и тут под сомкнутыми веками промелькнуло лицо Клары.
   Потом он лежал весь выжатый, опустошенный. Дебора нетерпеливо, резкими движениями приводила в порядок волосы.
   — Не знаю, что это такое. Не знаю, чего мне надо, — сказала она.
   В комнате жара невыносимая, нечем дышать. Обоих, как болото, засасывает унылая безнадежность. Дебора, оказывается, в большой черной сумке захватила с собой щетку для волос, на ручке — серебряные цветы и какие-то разводы.
   Когда она ушла, Кречет оделся и сошел вниз. Попросил привести его машину. Наверно, лицо у него перевернутое — тип за конторкой так и уставился; Кречет ответил взглядом в упор, и тот отвел глаза. Откуда-то сзади слышна музыка. Трогательная музыка — для танцев, для любви. Кречет ждал, пока пригонят машину, а время словно растягивалось: над входом в лифт золоченые часы, минутная стрелка перескакивает с черты на черту, но так редко, так неохотно, будто каждый раз примерзает. С улицы вошли люди, смеются. На конторке звонит телефон. Кречет все следил за часами. Может быть, они испорчены? Нет, минутная стрелка перепрыгнула дальше. До чего медленно, эдак он и за неделю не доберется. Чудится: шоссе отсюда до Тинтерна растянулось на тысячи и тысячи миль, не отмеченные ни на одной карте, — втайне там все исказилось, безжалостное, бесплодное, куда страшней, чем бескрайние пустыни Юго-Запада, что зияют на картах, которые он когда-то повесил у себя в комнате.
   Наконец машину привели. Кречет дал шоферу доллар. И когда отъезжал, его словно что-то легонько подтолкнуло… будто пускаешься в открытое море — и кто-то, радуясь случаю помочь, отпихнул лодку ногой. Он прищурился, осмотрелся — в каких-нибудь трех шагах стоит полицейский, невозмутимо потирает нос. Городские огни мельтешат перед глазами, но у Кречета хватает ума их не замечать. Как бы они ни слепили, ни мелькали, все равно его это не трогает, он поедет напролом. Он ехал медленно. Как-то не очень верится, что и вправду ведешь большую, сильную машину, значит, нечего бояться, что в кого-то врежешься. Все просто проплывают мимо. Потом оказалось — начинается дождь. Может, потому и думалось о море? И вдруг дождь перешел в мокрый снег. Теперь мостовые станут опасны. Конец марта, весна старается взять свое. Только сегодня утром мать сказала: «Вроде солнышко хочет пробиться».
   Так, сквозь мокрую кашу, он ехал несколько часов. Навстречу попадались только редкие грузовики; словно приветствуя, они зажигали и вновь гасили фары. Кречет машинально отвечал тем же. За стеклом в ночи проплывали призрачные огни и тени, заправочные станции, придорожные ресторанчики, дома всплывали и вновь погружались в безмолвие. Он все ехал. Нога, нажимавшая на педаль, совсем онемела, а сбросить скорость боишься. Точно актер в том сегодняшнем фильме — несешься во тьме и ни о чем не думаешь, будто знаешь, что кто-то уже расписал для тебя и слова и поступки, а твое дело — все исполнить.
   На ферму он приехал перед рассветом.
   Огни нигде не горели. Кречет выскочил из машины, оставил дверцу настежь и побежал к боковому крыльцу. Узорчатые железные перила были выкрашены белой краской. Ступеньки скользкие, совсем заледенели. Тяжело дыша, Кречет застучал в дверь кулаком. Потом вспомнил — у него же свой ключ. Пальцы окоченели, никак не удавалось сунуть ключ в замочную скважину.
   Сверху донесся голос. Кто-то его окликнул. Кречет выругался, все-таки воткнул ключ и повернул.
   Когда он наконец отворил дверь, к нему уже шла Клара. Полы ее халата развевались. Встрепанные волосы — дыбом, будто от удивления; лицо припухло.
   — Что такое? Ты пьян? Что стряслось?
   — Он не спит? Скажи ему, пускай сойдет вниз, — сказал Кречет.
   — Он думал, бандиты ломятся. Пошел за револьвером. — Клара отошла к лестнице, крикнула наверх: — Это просто Кристофер!
   Наверху было тихо. Потом раздались медленные, тяжелые шаги Ревира.
   — Не беспокойся, все в порядке, — сказала Клара.
   — Нет, пускай он сойдет вниз. Мне надо с ним поговорить.
   Клара в недоумении смотрела на сына.
   — Что такое?
   — Мне надо с ним поговорить. И с тобой тоже. — Его трясло, дрожь не унималась. — Можно сесть вон тут, в кухне. Иди сядь.
   — Ты спятил?
   — Иди сядь. Прошу тебя.
   — Отец решит, что ты…
   — Замолчи!
   — Да ты с кем разговариваешь?
   — Молчи!
   Он втолкнул мать в кухню. Клара уставилась на него, глаза сузились, точно у кошки. В темноте подсела к столу. Кречет щелкнул выключателем. Кухня засверкала новеньким светло-зеленым кафелем и стеклянными дверцами буфетов. Старые, ничем не примечательные стены давно уже обшиты полированными деревянными панелями.
   — Сойдет он вниз или нет? — сказал Кречет. Сердце стучало как молот. Он все прислушивался к шагам Ревира на черной лестнице.
   — Он уже старый. Какого черта тебе от него надо? Ты что, влип в историю, полиция, что ли, за тобой гонится? Или из-за какой-нибудь девки влип? Какая там беда ни есть, мог бы потерпеть до утра.
   — Где он?
   — Сходи за ним сам, коли он тебе понадобился.
   Они ждали. Клара все взглядывала на него и сразу отводила глаза, будто увидала в его лице что-то такое, с чем еще не могла освоиться. Кречет видел — грудь ее часто вздымается, слышал прерывистое, испуганное дыхание. У него тоже неудержимо тряслись руки. Он опустил глаза — с мокрых башмаков на кафельный пол натекла лужица.
   — Вот видишь, промочил ноги, теперь расхвораешься, — сказала Клара. Но не только Кречету, ей и самой эти слова показались фальшивыми. А потом она выговорила слабым, мучительно дрогнувшим голо сом:
   — Кречет…
   — Не называй меня так!
   — Что ты хочешь делать?
   Кажется, целая вечность прошла, и наконец опять послышались шаги Ревира. Он неуклюже спускался по лестнице, из-за артрита одно колено у него не сгибалось. Кречет ждал, прислушивался и чувствовал, как что-то жжет глаза.
   — Кречет… — опять начала было Клара.
   — Молчи!
   В дверях появился Ревир. Он натянул на себя старый комбинезон для всякой черной работы, штаны линялые, в пятнах. Стал на пороге и посмотрел на Кречета.
   — Что такое, чего ты шумишь? — спросил он.
   — Иди сюда и молчи! — крикнул Кречет.
   Вытащил револьвер и положил подле себя на буфетную стойку. Руки тряслись.
   — Что это ты…
   — Заткнись! Слышать тебя не могу! — заорал Кречет. — Иди сюда и заткнись!
   Старик вошел в кухню. Споткнулся было, но тотчас овладел собой; он не сводил глаз с револьвера под рукой Креста. Клара бессильно откинулась на спинку стула и смотрела в лицо Кречету. Она очень побледнела. Никогда еще Кречет не видел ее такой старой, у него что-то перевернулось внутри, неистово затрепыхалось. Дышать становилось все трудней. Он смотрел на мать и Ревира — у обоих на свету черты лица обозначились резко, грубо, хоть Клара и позаботилась, чтоб свет был мягкий: он таинственно льется из каких-то мерцающих трубок, скрытый за посудными шкафами.
   — Мне… — начал Кречет. Голос сорвался, не хватило воздуха. Он положил руку на револьвер. — Мне надо…
   Он беспомощно смотрел на них. Проходили секунды; тихонько гудели лампы дневного света. Гудели часы и холодильник.
   — Мне надо кое-что тебе объяснить, — сказал Ревиру Кречет.
   И опять он стоит и ждет чего-то, и нет у него слов. Голова будто набита жаркой ватой. И губы, кажется, распухли — толстые, непослушные. Наконец он сжал в пальцах револьвер, поднял… так долго надвигалась эта минута.
   — Кречет!.. — вскрикнула Клара.
   — Тише ты! Не могу я больше, — выговорил он непослушными губами. — Не могу я. Мне… — Он пытался вы прямиться. Так трудно было стать прямо, расправить плечи, казалось, спина вытягивается, весь он становится длинный-длинный; он глубоко вздохнул, и грудь тоже необыкновенно расширилась. — Я вот зачем вернулся, мне надо ему объяснить, что я сделаю. С тобой и с собой, — прибавил он, обращаясь к матери. Клара сидела босая, пальцы ног зябко поджались на кафельном полу. — Пускай знает, почему это я. Тогда он после сможет объяснить.
   — Что он сказал? — спросил Ревир.
   — Ничего! Он рехнулся! — со злостью сказала Клара.
   Она поднялась. Кречет вжался спиной в буфетную стойку. Выставил перед собой револьвер, направил на Клару.
   — Ты что делаешь? Дурак, псих! Вроде есть башка на плечах, а дурак! Поглядел бы на себя! Стоит тут… И сам не урод, и башка на плечах, а запсиховал! Вот заберут тебя в сумасшедший дом — и черт с тобой! Кречет…
   Лицо Клары задрожало, исказилось. Она смотрела на Кречета, будто искала в его лице нечто такое, чего совсем не хотела видеть.
   — Кречет, все, что я сделала… это я для тебя, ты же знаешь. Это я для тебя…
   — Молчи! Слышать не могу!
   — Да чем же я виновата? Всю жизнь на тебя положила… всю жизнь… Дурак! Псих ненормальный! — вдруг закричала она.
   Казалось, она сейчас на него набросится. В крике оскалены зубы, в уголках губ блеснула слюна.
   — Нет, ты меня не застрелишь! Думаешь меня застрелить? Меня? Родную мать хочешь убить? Не выйдет, рука не повернется! И курок не спустишь! Не спустишь, смелости не хватит! Тряпка, вот ты кто, мямля, я-то знаю… В точности как он. Ты ни капельки не лучше его! Он воображал, что все на свете понимает, а чего добился? Ничего! Ничего! И ты такой же!
   Кречет поднял револьвер. Мать брезгливо скривилась, будто сейчас сплюнет.
   — Хочешь стрелять… черта с два! Не можешь ты ничего! Не можешь!
   В последнее мгновенье Кречет дернул револьвер в сторону — и, когда нажал спуск, пуля попала в старика. Ревир боком свалился со стула — наверно, свалился, но Кречет не видел, как тот упал. Он уже приставил револьвер к виску.

11

   На пятом десятке у Клары стало твориться что-то неладное с нервами. Иногда вся правая сторона немела, отнималась, как парализованная. Она лечилась в частном санатории на побережье, где оказалась самой молодой пациенткой; в сорок пять она выглядела много моложе своих лет, хорошенькие сестры и санитарки смотрели на нее с жалостью. Изредка она ездила погостить «домой» — к дальним, равнодушным родичам Ревира в Гамильтоне, но и там, и в любом другом месте чувствовала себя худо, а на ферму вернуться было нельзя, ее давно продали, и некоторое время спустя Клара обосновалась в лечебнице насовсем, а еще через несколько лет она уже не была там самой молодой пациенткой, хотя все еще оставалась самой красивой.
   Ее навещал Кларк. Приезжал на своей машине почти каждую неделю. По воскресеньям угощал ее обедом в ресторане — ресторан помещался в большом белом здании, у входа стоял чернокожий швейцар во фраке. Клара в эти часы бывала рассеянной, недовольной, казалось — это тяжело больной человек, который со страхом ждет нового приступа страданий. Случалось ей опрокинуть стакан с водой — и она расширенными глазами следила за струйками, сбегающими со стола, словно свершилось непоправимое и надо вытерпеть до конца.
   Кларк сажал ее в машину и катал по аллее вдоль побережья. Иной раз вел машину, а по лицу текли слезы. Клара сидела неподвижно, сложив на коленях руки в перчатках. Кларк рассказывал ей о своих детях, о жене, о том, как идут дела на лесном складе и как теперь все по-другому. Говорил и о прошлом. Клара как будто прислушивалась. С годами Кларк стал навещать ее реже, порой не появлялся целый месяц. Но всегда он снова приходил — и всегда приходил один. Чуть что — и прослезится. Большой, грузный, солидное брюшко выпирает над туго затянутым поясом. Лицо всегда красное, и в нем — странная смесь горячности и нежности.
   — А помните, — начинает он и несколько минут вслух предается воспоминаниям. Клара смотрит в сторону, а он с увлечением продолжает: — Помните… Помните, как папа… Помните, как мы волновались, когда…
   Он притворялся, будто не замечает, как злится Клара, когда он приходит к ней посреди какой-нибудь телевизионной передачи. Кларе уже перевалило за пятьдесят; она располнела. У губ легли резкие морщины. Кларка поражало, что она так быстро состарилась, но понемногу он забыл, что когда-то она была другая, и ему уже казалось, будто это и есть его родная мать, ведь ту он совсем не помнил. Он уводил Клару от телевизора (она занимала отдельные, очень дорогие комнаты с окнами в парк) и сидел с ней там, в парке, раздвинув толстые ляжки, упершись локтями в колени, и горевал о прошлом. Спрашивал Клару о самочувствии, и она отвечала тягуче, равнодушно, лениво, но обстоятельно, со всеми подробностями:
   — Иногда голова кружится. Не могу сама искупаться, нянька помогает. А все еда, кормят плохо, мне надо чего-нибудь получше. Боюсь оставаться одна, по ночам все думаю, вдруг опять разобьет паралич, а до утра никто не придет. Ночью уж очень тихо. Я прямо слышу, до чего тихо…
   В теплую погоду они шли погулять. Считалось, что Кларе прогулки полезны, так уверял врач. Он без стеснения сказал Кларку, что она не выйдет из лечебницы до конца своей жизни, а сердце у нее крепкое, и протянет она еще долго, успеет прожить все деньги, что у них остались. Денег было много, ими распоряжался какой-то попечитель, и все они уходили на содержание Клары в этой лечебнице. В дни, когда у Клары бывало хорошее настроение, Кларк говорил ей, как им повезло, что она устроена именно здесь, ведь это лучшая лечебница на весь штат, Клара и оглянуться не успеет, как выйдет отсюда здоровехонькая — и прочее в том же духе. Однажды они вот так гуляли, и вдруг сзади накатили на велосипедах две девчонки лет по тринадцати. Лица у обеих диковатые, чумазые и какие-то чужие, словно они иностранки. Клара замешкалась, не посторонилась, и одна девчонка заорала:
   — Берегись, ты, старая ведьма!
   До самого вечера Клара была молчаливей обычного. Сидела, сложив руки на коленях, притихшая, безмолвная, горестно думала о чем-то. Кларк пытался с ней заговорить, она словно не слышала. Он смотрел на нее — и горло перехватывало… он тоже горевал, а жена не понимала, о чем тут горевать и с какой стати он ездит в такую даль навещать эту старуху… а Кларк ничего не мог ей объяснить. И еще много лет, сколько будет жива Клара, он будет к ней ездить, хоть она иной раз даже не оторвется от телевизора и не поглядит в его сторону.
   По-видимому, больше всего ей нравились передачи, в которых люди дрались, раскачивались в петле, стреляли друг в друга, бешено мчались в быстроходных машинах, снова и снова убивали врагов, так что под конец предсмертные хрипы злодеев слились в размеренную, хорошо знакомую мелодию, ее перебивали только вопли труб и саксофонов, возвещающие о новой рекламе, но рекламные объявления с годами менялись мало.