- На улице кури, дрянной мальчишка!
   - Что ты делаешь! - сквозь зубы говорил Толька, упираясь. - Что ты делаешь!..
   - Федя! Толька! - жалобно закричала Ольга Матвеевна, привстав с места.
   Она испугалась, что они подерутся.
   Когда входная дверь захлопнулась за Толькой, а Уздечкин вернулся в комнату, она успокоилась: Федя, конечно, чересчур разволновался, но Тольке ничего не сделается. Покурит на улице, Федя прав, нечего в квартире дымить.
   Наутро в кабинет Уздечкина пришел Рябухин.
   - Федор Иваныч, нехорошая вещь получается, - тихо и серьезно сказал он. - Парнишка, родственник твой, в юнгородок просится; ты его выгнал, что ли... Воля твоя, не можем мы в своей среде допускать такие явления...
   Уздечкину стало душно: этого недоставало...
   - Подожди, - сказал он. - В чем дело? Я его не выгонял, я велел ему курить на улице...
   - Там как-то получилось, что когда ты его выталкивал, по лестнице поднималась Марья Веденеева, она увидела... Коневский расстроенный пришел. Парнишка-то твой не учится, даже семилетку не кончил... Как это так, Федор Иваныч? Как ты допустил? Как получилось, что, живя в семье, парнишка был предоставлен самому себе, даже кормился отдельно? Ты же человек с положением... Ни-че-го не понимаю!
   Уздечкин молчал, собираясь с мыслями. Нападение было слишком неожиданно.
   - Теперь он в юнгородок просится и слышать не хочет - вернуться домой. Ты его ожесточил... Он говорит, его все в доме вором считали, а он не был вором.
   - Врет! - сказал Уздечкин, ударив по столу кулаком.
   - Ну, - сказал Рябухин, - если он был вором, это для тебя не так уж благовидно, Федор Иваныч. А почему он не учится?
   Уздечкин не ответил.
   - А почему его выделили из семьи в смысле харчей?
   - А черт его знает, - сказал Уздечкин растерянно. - Это еще до моего возвращения у них началось... Не знаю я этого ничего...
   Рябухин прямо посмотрел ему в лицо:
   - Не знаешь? Ты же председатель завкома, большая фигура! Он сегодня у приятелей в юнгородке ночевал, твой парень; приятели и разнесли по цеху. А после работы он к Коневскому пошел, а Коневский ко мне. Я повидал парнишку, просил поменьше языком трепать... Реноме твое берегу! Ты чувствуешь, как это выглядит? У руководящего работника, призванного воспитывать беспартийных рабочих, сын сбежал от дурного обращения...
   - Он мне не сын!
   - Это все равно, Федор Иваныч, ты сам прекрасно понимаешь, что это все равно. А еще уговариваем людей: берите на воспитание сирот из детского дома. А сами...
   Рябухин помолчал.
   - Ты вот Листопада обвиняешь. Рассердился на него - сердись. Борешься с ним, - если борьба принципиальная, борись. Во многом он ошибается, верно. Но по человечеству - я ему сто грехов прощу хотя бы за его отношение к молодежи, только за это одно, не говоря о другом!..
   "Надо помирить их с Листопадом, - думал он, уходя от Уздечкина, пускай Макаров скажет Листопаду пару веских слов".
   К Листопаду позвонил Макаров, секретарь горкома:
   - Александр Игнатьевич, не можете ли заехать на минутку, очень нужно.
   У Листопада были дела на заводе, но он их отложил и поехал в горком. С Макаровым у него были хорошие отношения. Макаров вмешивался в его дела редко и всегда тактично. Постепенно у Листопада о Макарове выработалось мнение, что это человек умный и очень осторожный - из тех, которые семь раз отмерят, прежде чем отрезать. "Полная противоположность Рябухину, думал Листопад. - Рябухину придет в голову мысль, он ее изложит сразу. А Макаров помалкивает, говорит только самое необходимое, проверенное".
   Росту Макаров был высокого, но сутул - от этого казался ниже. Лицо широкое, бледное, голос ровный; руки белые - руки человека, давно не занимавшегося физическим трудом...
   Листопад не очень понимал этого человека, но старался с ним ладить.
   Макаров был не один, против него сидел в кресле Рябухин. Листопад насторожился. Здороваясь с Макаровым, он сказал беззаботно:
   - Гадал по дороге, для чего я вам экстренно понадобился.
   - Поговорить надо, Александр Игнатьевич. Прошу садиться. - Макаров медленным жестом указал на кресло. - Поговорить о жизни, о работе, о душе и прочих таких вещах... Об Уздечкине надо поговорить! - коротко и резко вдруг закончил он, ударив по столу суставами пальцев.
   Листопада задело за живое. Никогда с ним так не говорили в горкоме!
   Все дело в том, как сложатся отношения. Иной человек всю жизнь говорит тебе в глаза резкости - и ты ничего, как будто так и надо; даже нравится. А тут отношения сложились иначе. Тут все было отменно корректно в течение трех с лишком лет. И вдруг такая перемена тона.
   Мирить его с Уздечкиным будут, что ли?
   Листопад сел и вольно положил руки на подлокотники кресла.
   - Так! - сказал он. - Кто же перед кем извиняться должен: я перед Уздечкиным или Уздечкин передо мной? И как нам - христосоваться или нет? Шагу не могу ступить, чтобы меня не попрекнули Уздечкиным.
   - Куда бы мы ни ступили, - сказал Макаров, - мы приходим к вопросу о человеке, о нашем советском человеке, строителе и защитнике нашего будущего.
   - Слишком общо, - сказал Листопад. - Под это определение подходит каждый советский гражданин.
   - В том числе и Уздечкин, - сказал Макаров.
   - Сложность положения в том, - сказал Листопад, - что с Уздечкиным ровно ничего не происходит. Есть взаимное непонимание, основанное на несходстве характеров и вкусов. Не думаю, чтобы с этим что-нибудь удалось поделать.
   - Есть разные формы так называемого "непонимания", - сказал Макаров. - Партии они все одинаково чужды. И как бы ни расходились характеры и вкусы, есть база, на которой всегда сходятся два коммуниста: эта база - их общая принадлежность к партии и партийный долг, обязательный для каждого из них. Партия не может приказать вам питать симпатию к Уздечкину. Но создать ему нормальную обстановку для работы - это ваш долг.
   - Тем более, - сказал Рябухин, - что он человек очень достойный.
   - Друзья! - сказал Листопад добродушно-беспомощно. - Допустим, я ему выкрашу кабинет под мрамор - он любит мрамор; это ж ему не улучшит самочувствия!
   - Александр Игнатьевич, - сказал Рябухин, поморщившись, - разговор идет всерьез. У него было другое самочувствие, когда он вернулся из армии.
   - Вы знаете, - сказал Макаров, - на что сейчас пойдут все силы народа; и если ваша новая эра начинается с недоразумений между дирекцией и профсоюзом, то плохое это начало. Вы ссылаетесь на разность вкусов и склонностей, - не знаю. Не знаю. Не могу входить в такие тонкости. Но объективно это выглядит так, что вы не переносите критики и иногда теряете принципиальность.
   - Это тяжелое обвинение, - сказал Листопад.
   - При объективном рассмотрении многие вещи принимают другую окраску, - сказал Макаров. - Я мог бы предъявить вам и другое обвинение, не менее тяжелое.
   - Что ж не предъявляете?
   - Потому что знаю ваш упорный характер. Если я скажу - не поверите, будете оспаривать. Очень скоро сами увидите свою ошибку.
   - Какую это?
   - Взахлеб живете, Александр Игнатьевич; оглянуться на себя нет времени. Улучите минутку - перевести дух; и увидите ошибку.
   - Ошибки бывают у каждого из нас. Вы уж скажите, что вы имеете в виду.
   - Имею в виду ваш метод управления заводом. Вы как будто и не заметили, что война кончилась.
   - Вот как - не заметил?
   - Или не придали этому должного значения. Сейчас уже невозможно руководить заводом так, как в военное время. Это, конечно, очень эффектно, когда без директора станка не настроят; но объективно - опять-таки объективно - это выльется в зажим, подмену и прочее такое...
   Темно покраснев, Листопад перевел глаза на Рябухина:
   - И ты таких мыслей?
   Рябухин ответил тихо:
   - Вот объявят новую пятилетку... Волной хлынет инициатива! Попробуй единолично управиться...
   Листопад встал, двинув креслом:
   - Так дайте людей посильнее! Таких, чтобы меня чему-нибудь научили.
   - Уздечкин - работник самоотверженный и честный, - убежденно сказал Рябухин.
   - Партийная организация, - сказал Макаров, - не может рассматривать характеры и вкусы, это материал хрупкий и недостоверный. Но партийная организация может и должна уберечь товарища. Вам придется жить в мире с человеком, который волей рабочих поставлен на один участок с вами и который ничем себя не запятнал.
   - Хорошо, - сказал Листопад с недобрым выражением глаз, - я буду жить с ним в мире.
   - Парторг! - сказал Макаров, проводив Листопада взглядом. - У тебя, парторг, для работы с Листопадом глаза чересчур голубые!
   - Когда я добивался снятия прежнего директора, - сказал Рябухин шутливо, - никто не замечал, что у меня чересчур голубые глаза.
   - Для Листопада, для Листопада ты мягок. На такого нужен парторг кремень. Ты его любишь - вот и пристрастен.
   - Он с талантом человек, - сказал Рябухин. - Вы хорошо помните Евангелие? - Макаров взглянул с удивлением; Рябухин засмеялся. - Я когда-то, парнишкой, знал наизусть: изучал в целях антирелигиозной пропаганды. С митрополитами спорил на диспутах - так, чтобы они своими цитатами не застигли врасплох... Да, так вот: там есть замечательная притча о талантах...
   - Помню, - сказал Макаров.
   - Там о человеке, который зарыл в землю свой талант, сказано: "Лукавый раб и ленивый!" Как сказано, а? Придумайте слова такой же силы.
   - "Лукавый раб и ленивый..." - повторил Макаров с удовольствием. Хорошо!
   - Листопад не зарыл свой талант. Он не раб, не ленивый и не лукавый. Горит и не сгорает.
   - Талантливые люди у нас на каждом шагу, - сказал Макаров. - И не ленятся, и не лукавят, и горят на работе не хуже твоего Листопада. Не в этом дело... А в том дело... - Макаров подумал, ему было трудно выразить свою мысль в точных словах. - Дело в том, что одни работают, жертвуя чем-то своим личным: долг выполняют... С радостью выполняют, с готовностью, с пониманием цели, - а все-таки каждую минуту чувствует человек: я выполняю свой долг. А такие, как Листопад, ничем не жертвуют, они за собой и долга-то не числят, они о долге и не думают, они со своей работой слиты органически, чуть ли не физически. Ты понимаешь, успех дела - его личный успех, провал дела - его личный провал, и не из соображений карьеры, а потому, что ему вне его работы и жизни нет. Ты понимаешь: для других пятилетний план завода, а для него - пятилетие его собственной жизни, его судьба, его кровный интерес; тут вся его цель, и страсть, и масштабы его, и азарт, и размах - что хочешь.
   - Таких тоже уже много, - сказал Рябухин задумчиво.
   - Много, - подтвердил Макаров, вставая и прибирая бумаги на столе. Да не всякому, видите ли, дан простор по его темпераменту. - Он опять перешел с интимного "ты" на официальное "вы". - А Листопаду есть где разгуляться.
   Глава тринадцатая
   ЛЮБОВЬ
   Главный конструктор был прав, когда сравнивал себя с Рафаэлем.
   "Логически, - думала Нонна, - процесс творчества у художника должен протекать так же, как у конструктора машин". Особенно это применимо, казалось ей, к художникам слова.
   Что бы Нонна ни делала, в основе основ должно было находиться ощущение внутренней необходимости. "Это семя, - думала Нонна, - из которого развивается и новая машина, и поэма, и вся живая жизнь на земле". Ощущение беспокоило, мешало думать о другом, искало выхода и удовлетворения. Утверждаясь и определяясь, оно становилось мыслью. Конструктор одевает свою мысль в металлические детали, поэт свою - одевает в слова. Детали сочетаются в узлы, слова - в строфы. Вот поставлена последняя гайка или последняя точка, творческая мысль материализовалась, стала вещью, вещь поступает к людям, в мир вещей, машина или поэма - это все равно: процесс творчества был одинаков.
   "И как странно, - думала она, сжимая руки, - что схожими путями идет любовь".
   Все началось с ощущения, внезапного и резкого, как укол: два человека вдруг взглянули друг другу в зрачки...
   Сколько-то дней она носила в себе тревогу. Тревога мешала думать о другом, искала выхода.
   Выход был один: видеть его.
   Она его видела очень редко. Иногда он подходил к ней, они перебрасывались несколькими словами. Чаще не подходил.
   Иногда она слышала его шаги в коридоре. Стремительные, мужественные, - она их теперь отличала от всех других.
   И она слышала, как все в ней настораживается и собирается и как горячо становится в груди, когда раздаются эти шаги или когда при ней произносят его имя.
   Ни разу она не вышла из конструкторской навстречу его шагам: женская гордость, которая сильнее любви, запрещала ей это. Но она знала, что он хочет, чтобы она вышла. И она ликовала, все в ней дрожало от ликованья. Знала, что она с ним, как он с ней. Откуда она знала, кто ей сказал, что это творится такое...
   Как это будет, когда без страха, без оглядки, не думая - можно или нельзя, мы заглянем друг другу в глаза? Что ты мне скажешь? Я скажу вот что; а что скажешь ты?..
   Шаги замедлялись у дверей конструкторской, но он не входил. У мужчин тоже есть своя гордость. И потом - может быть, у него нет такой уверенности в их будущем, какая есть у нее?
   Однажды он вошел. Конструкторы сидели со своими рейсшинами и логарифмическими линейками.
   Он сказал:
   - Добрый день, товарищи.
   - Добрый день, - дружно ответили ему.
   Он сделал два-три шага и остановился, держа в пальцах незакуренную папиросу. Нонна с трудом удержала улыбку.
   - Ну, - сказал он, - как вам работается без Владимира Ипполитовича? Не скучаете?
   Кое-кто засмеялся. Кто-то чиркнул спичкой и дал ему закурить. Нонна сидела у своего стола, не поворачивая головы. Он говорил о том, когда будут готовы чертежи для пилы горячей резки, и о погоде. Разговаривая, бегло взглянул на Нонну. Сказал, что скоро будут топить лучше. Остановился около модели РНП, которую видел двадцать раз. Подошел к копировщице:
   - Что это у вас? - и долго смотрел в чертежи какого-то узла.
   Все-таки делать ему тут было нечего, хоть он и старался приискать себе занятие. Поэтому посещение не затянулось. Он сказал:
   - Ну, так, товарищи. Значит, все благополучно?
   Его заверили, что все благополучно, и он ушел.
   Конструктор, с которым он разговаривал о пиле и о погоде, сказал:
   - Вы не скажете, зачем он приходил?
   Нонна громко засмеялась, смехом давая выход своей радости. Ее не поддержали: директора любили и не считали возможным высмеивать его. Просто удивительно, до чего хорошо относятся к нему люди...
   Эта встреча была как крошка хлеба для голодного.
   Пришел из Москвы план. Он назывался: план развития завода на 1946 1950 годы. Но с самого начала все назвали его: послевоенная пятилетка.
   Вокруг пятилетки шли на заводе все разговоры, официальные и частные. 1 января 1946 года маячило перед очами как дверь, за которой открывается большая дорога.
   Мартьянов, который знал все заводские новости, сказал Веденееву:
   - Грушевой-то, начальник литерного...
   - А что такое? - спросил Никита Трофимыч.
   - Сматывает удочки.
   - Как так?
   - Говорил давеча при всех: поставят меня на запчасти - уйду к Зотову, на авиазавод.
   - А пускай уходит, - холодно сказал Веденеев. - Никто не заплачет.
   - В войну, однако ж, соколом парил, - заметил Мартьянов.
   - А вот видишь, - поучительно сказал Веденеев, - про войну говорили, что она проявляет людей: кто хорош, а кто плох - сразу обнаружится, с первых дней. А я тебе скажу, что нынешнее время таким же явится проявителем, если не еще покрепче. Новая пятилетка всех переметит: кто творец и созидатель, а кто убогий прихвостень. А Грушевой сейчас, понятное дело, пойдет метаться, искать, где работа полегче да где ордена близко лежат... Его в войну десять нянек нянчили, вот и парил соколом. А по мирному периоду он совершенно не соответствует своему назначению. Пусть уходит с богом к Зотову.
   Никите Трофимычу очень хотелось, чтобы Грушевой ушел с Кружилихи.
   Не потому, что Грушевой не соответствовал своему назначению. К таким вещам Никита Трофимыч относился философски. Он думал: сколько в Советском Союзе директоров, заместителей директоров, начальников цехов, их заместителей, начальников отделов, главных бухгалтеров, управляющих делами! Сотни тысяч. Мыслимо ли требовать, чтобы каждый из них так-таки и соответствовал своему назначению? Никита Трофимыч считал, что немыслимо.
   Вот, например, за его век на заводе сменилось одиннадцать директоров. Тех, которые справлялись с работой, переводили с повышением в другое место. Несправившихся тоже переводили куда-то. С директорами таким же проточным ручьем плыли их заместители. Иногда какой-нибудь заместитель оказывался лучше директора. Был на памяти Никиты Трофимыча случай, когда заместителя назначили директором, а директора посадили заместителем. И что же? Поменявшись местами, они оба прекрасно работали. И через год их обоих перевели с повышением - одного, кажется, в партийный аппарат, другого в ВСНХ (это давненько уже было...).
   Никита Трофимыч терпеть не мог Грушевого за то, что тот ходил к Нонне. "Если ты женатый человек, - ревниво думал Никита Трофимыч, - то незачем шляться к незамужним женщинам: одно неудобство, и сплетни, и дурной пример для молодежи". Ему очень не хотелось, чтобы Нонна выходила замуж. Он понимал, что это неразумное, жестокое желание, но не мог его заглушить. Пусть бы жила тут и жила, как вдова Андрея. Иногда он думал, что она, может быть, раскаялась, только из гордости не показывает; раскаялась и оплакивает Андрюшу, и так и доживет до старости, верная его памяти... Если бы это было так! Он бы ее ближе дочери принял к сердцу, наравне с Павлом принял бы.
   В один прекрасный день Грушевой позвонил в конструкторский отдел и вызвал Нонну.
   - Нонна Сергеевна, - сказал он срывающимся голосом, не поздоровавшись, - вы избегаете меня, не изволите отворять на мои звонки, когда я заведомо знаю, что вы дома... Но я настоятельно прошу вас принять меня сегодня по делу, касающемуся всей моей дальнейшей судьбы...
   Она вслушалась: тон ожесточенный, - пожалуй, здесь не пахнет любовным объяснением... Она спросила:
   - Может быть, мы поговорим у нас в отделе?..
   - Нет! - сказал он. - Избавьте меня хоть от этого. Я не задержу вас больше десяти минут.
   - Хорошо, приходите, - сказала она.
   Конечно, он пробыл не десять минут, а два часа, - но уж бог с ним: это был его последний визит. Он обрушился на Нонну с отчаянными упреками: она погубила его будущее! Сегодня директор сказал ему, что его цех будет оборудован для массового производства тракторных деталей! Какие-то форсунки... Его цех! Столько раз отличавшийся в годы войны!.. Он будет начальником цеха, производящего форсунки!.. Да как он будет смотреть в глаза людям, которые привыкли уважать его?! Конец жизни, конец всему! И кто это сделал? Она! Она! Которую он боготворил! В пятилетнем плане завода никаких запчастей нет! Директор сказал: "Это инициатива Нонны Сергеевны..."
   - Он сказал так? - переспросила Нонна и больше не слушала Грушевого.
   Под конец он закричал, что Зотов хоть сейчас возьмет его к себе, что Листопад не имеет права задерживать его черт знает для чего, и выбежал как безумный. Нонна спустилась вслед и заперла за ним дверь, - его уж и в помине не было... Она не думала о Грушевом, она повторяла про себя: "Это инициатива Нонны Сергеевны" - и старалась представить себе голос, который это произнес...
   На другое утро к ней в отдел позвонил Листопад.
   - Нонна Сергеевна, - сказал он, - здравствуйте, Нонна Сергеевна... Я вас побеспокоил, чтобы сказать вам, что я решил послушаться вашего совета - перевести цех Грушевого на тракторные части.
   "Совсем не для этого ты меня побеспокоил, - подумала она, - ты рад, что у тебя есть этот предлог..."
   А вслух сказала:
   - Очень рада. По-моему, это хорошо.
   - Не знаю, - сказал он, - люди не очень-то довольны. Мечтали о большем... как вы. - У него был возбужденный, счастливый голос. - Вот так, значит, Нонна Сергеевна...
   - Очень рада, - повторила она.
   Она подождала, не скажет ли он еще что-нибудь. И он молчал и ждал, не скажет ли она еще что-нибудь. Но что она могла сказать? Флиртовать по телефону?.. Подождав несколько секунд, она сказала:
   - Благодарю вас, Александр Игнатьевич. До свиданья.
   - До свиданья, - ответил он.
   Вот и весь разговор. Сколько он длился? Минуту?
   Как-то раз они встретились в коридоре заводоуправления, на повороте. Она шла быстро, он чуть не наскочил на нее, вздрогнул и забыл поздороваться. Она улыбнулась и прошла. Слыша, как удаляются его шаги за ее спиной, она подумала:
   "Так пройдет и зима, и лето, и не будет ничего, что должно быть. Раз это должно быть, зачем откладывать? Я пойду навстречу тому, что должно быть".
   Лида Еремина терзала Сашу Коневского по всем правилам жестокой любовной науки.
   Как только она заметила, что он влюблен, она сейчас же стала его терзать и ни разу не давала ему пощады. Мальчишек надо терзать, иначе они слишком много воображают о себе.
   Если Саша предлагал пойти вместе в Дом культуры или в кино, Лида говорила:
   - Не знаю, я, кажется, уже кем-то приглашена...
   Если Саша убеждал ее, что она не может сделать ничего умнее, как выйти за него замуж, она говорила:
   - Что ты, что ты! Я так молода, мне учиться нужно, я, наверное, поеду учиться в Москву.
   - Почему же, - горячо спрашивал он, - ты не можешь учиться здесь?
   - Ах, мне здесь все надоело! - отвечала Лида.
   Когда она видела, что у Саши вот-вот лопнет терпение и молодое самолюбие восторжествует над любовью, Лида надевала свое голубое платьице, в котором она выглядела уже вовсе неземным созданием, и начинала отвлеченно говорить о том, что все-таки только девушки способны на глубокое и самоотверженное чувство, а у молодых людей все больше на словах... И Саша снова присыхал накрепко. Смелый и честный Саша Коневский, перечитавший кучу книг, член бюро горкома комсомола, был беззащитен перед тоненькой девушкой с голубыми глазами.
   Может быть, он меньше любил бы ее, если бы хоть раз слышал собственными ушами, как она скандалила в цехе. Но он не слышал этого собственными ушами, а когда ему об этом рассказывали, он не верил.
   А Лида была хитрая: с тех пор как Саша в нее влюбился, она перестала скандалить в цехе.
   Как раз сейчас поводов для скандалов было сколько угодно, так что Лиде нелегко было сдерживаться. Цех переустраивался: одни станки убирали в сторону и вешали на них пломбы; другие привозили и устанавливали. Военную продукцию уже не работали - исчезли постоянное напряжение и тот красивый ритм, который обожала Лида. Иногда материал не поступал по нескольку дней, и рабочим нечего было делать. Тогда начальник цеха товарищ Грушевой отпускал их по домам, говоря:
   - Отдыхайте.
   Лидин папа демобилизовался и опять поступил машинистом на железную дорогу, так что Лида могла бы уволиться с завода и пойти учиться. Но ей было жалко бросать цех.
   То, что делалось тут сейчас, нисколько ее не устраивало, но это временное, все говорят, что временное: пятилетка всех возьмет в работу... Пока, на досуге, Лида присматривалась к станкам. Ей нравилось токарное дело, нравилось и фрезерное; особенно прелестен был настольно-токарный станочек. "Это именно для моих рук", - думала Лида, любуясь станочком. Пожалуй, она все-таки пойдет работать на штампы, ей нужно что-нибудь такое, где она могла бы, найдя ритм, развить высокую производительность. Она привыкла играть выдающуюся роль и не собиралась уходить в тень.
   Однажды ей позвонила подружка из заводоуправления: плановому отделу нужна машинистка, и подружка подумала: почему бы Лиде не пойти в машинистки? Работа легкая, Лида научится в два счета.
   "Вот еще! - подумала Лида, сделав гримаску. - Подумаешь, счастье быть машинисткой..." Вслух она благовоспитанно поблагодарила подружку. Та уговаривала: "Подумай, Лидочка, будешь сидеть в чистой комнате, никакого масла, ни грязи, кругом интеллигенция, всегда будет в порядке маникюр..." Маникюр был большим соблазном, но Лида все-таки отказалась. По ее мнению, ничего не могло быть мизернее и бесперспективнее работы машинистки...
   На производстве у нее будут перспективы. Она переживет временный затор, а дальше все будет хорошо... Надо как-то решать вопрос с Сашей Коневским.
   Те морячки, с которыми она гуляла и которые осторожно ухаживали за нею и угощали ее мороженым, - это было несерьезно, она их и не принимала всерьез, она и поцеловалась-то всего раза три или четыре за свою жизнь - и не потому, что ей хотелось целоваться, а опять-таки по требованиям любовной науки: мальчишек надо иногда целовать, чтобы они не впадали в отчаяние.
   А Саша - это была настоящая судьба: прочно, прилично, муж будет носить на руках. Он ее любит. И очень легко сделать так, чтобы любил всю жизнь.
   Она мечтала, правда, о другом. Она мечтала, что сама пламенно влюбится в человека, так влюбится, что пойдет на безумства. Ей хотелось пламенеть и идти на безумства! Но ах! сколько было знакомств, и ни разу она не влюбилась пламенно. Даже маленький огонек, и тот не загорался...
   "Может быть, - думала Лида, - я и не способна на пламенную страсть, может, это только мечты мои... Тогда чего же я жду? Может быть, никогда не будет другого такого хорошего и хорошенького, как Саша. Очень приятно, когда муж, вдобавок ко всем другим качествам, еще и хорошенький. Посмотришь на некоторых девушек - ходят с такими некрасивыми, я бы таких и близко не подпустила..."
   И потом - ей уже двадцать лет, скоро двадцать один, молодость проходит! Хоть она и говорит Саше, что она слишком молода, но это у нее просто вид девчоночий, - на деле уже приходится скрывать свои годы... Скоро она будет старой девой. Ах, это будет ужасно несправедливо!