А покойный Андрей говорил, бывало, что на Мартьянове лежат напластования всех экономических реформ двадцатого века, начиная от столыпинской системы и кончая ликвидацией кулачества как класса.
   В кухне с черного хода хлопнула дверь, застучали быстрые каблуки, - в столовую вбежала Марийка, дочь Веденеева.
   - Батюшки мои! - сказала она, остановившись и всплеснув руками. Сема!
   Лукашин встал и, конфузливо улыбаясь, одернул гимнастерку. В прежнее время он держался от Марийки подальше - она смущала его... Чем? Да хотя бы тем, что она была молодая и - ему казалось - очень красивая. Она часто смеялась, и он думал, что она смеется над ним. Она была такая подвижная и шумная, что с ее приходом вся комната словно начинала кружиться. Закружилась и теперь.
   До войны она два раза выходила замуж, оба мужа оказались неудачными, и она с ними разошлась. Потому-то ее и дразнили соломенной вдовой; и это тоже смущало Лукашина.
   Разведясь со своими мужьями, она не вернулась к отцу и Мариамне, а продолжала жить отдельно, в комнате, которую ей дали в новом доме.
   - Я человек разочарованный, - говорила она, - что ж, сердце у меня разбитое, оставьте меня одну слезы лить.
   Что-то никто не видел, чтобы она лила слезы, но она любила говорить о разбитом сердце и о том, что из-за негодяев мужчин женщине не может быть счастья...
   - Сема, ох, Семочка, - твердила она растерянно и радостно, - ох, ну какое счастье, когда люди возвращаются... Возмужал, интересный стал, настоящий мужчина...
   - А тогда он что же - женщиной был? - спросил Мартьянов.
   - Он тогда был молодой человек, - отвечала Марийка.
   - Ты садись, - сказал Веденеев, неодобрительно глядя на дочь. Расскажи лучше, за что тебе выговор в приказе.
   - Выговор! - вскричала Марийка. - Не говорите мне, я уже столько слез пролила!.. Уздечкинский Толька запорол деталь, а мне выговор как инструктору. Времечко, Сема: ты работаешь, а кругом детишки. Вот столько недосмотрел - не то приспособление возьмут, и все в брак... Когда уже настоящие работники к нам вернутся? - она пристально посмотрела на Лукашина зеленоватыми глазами, а он стал барабанить пальцами по столу.
   - Ну? - спросил Веденеев, когда Марийка, отшумев, ушла домой и Мариамна увела Никитку спать, и в доме стало тихо. - Что делать будем?
   Лукашин молчал. Не раз ему намекали в этот вечер, что прямая его дорога ведет на Кружилиху. Он и сам об этом подумывал... Но надо подумать еще. Выбрать - так уж выбрать накрепко, чтобы потом не раскаиваться и не метаться.
   - Не трожь его! - сказал Мартьянов, подмигивая Лукашину. - Он теперь помещик, он с нами, пролетариями, может, и якшаться не захочет.
   - Дом можно продать, - сказал Веденеев, - и купить другой здесь, в поселке. Но вперед всего надо стать на работу. Послушай меня, Семен, иди на завод. Каждый рабочий сейчас, пойми, - драгоценная вещь: ведь на фронт работаем...
   - Не знаю, - сказал Лукашин, - посмотрю... У меня специальности нет, - что я заработаю?..
   - Получишь специальность. Мартьянов из тебя за два месяца сделает токаря - он мужик с головой... У нашего профсоюза неправильная тенденция демобилизованным норовят дать работу полегче: табельщиком или в магазин продавцом... Чтобы не напрягался, отдыхал... Не понимают, что ему не отдыхать надо, а становиться на твердую дорогу жизни... Будешь токарем, Семен.
   Веденеев сказал это так же уверенно, как отец Лукашина сказал когда-то: "Будешь счетоводом". Лукашин вздохнул.
   - А живи покуда у нас, - сказал Веденеев, вставая из-за стола, покуда устроишься... Иди - Мариамна тебе постлала на сундуке...
   "Недолго тебе валяться бобылем по чужим углам, - думал Мартьянов, вспоминая, как Марийка хлопотала весь вечер вокруг Лукашина, устроишься... Ты парень не ершистый, тебя которая зацепит, за той и пойдешь..."
   Перед тем как лечь, Лукашин вышел во двор. Был небольшой мороз, тихо, звездно. Праведным сном спал старый поселок... Звоня, прошел по улице под горкой поздний трамвай, его не было видно со двора, только зеленая звезда с шипеньем вспыхнула на дуге и осветила провода... Во втором этаже веденеевского дома вдруг осветилось окно, в окне Лукашин увидел Нонну Сергеевну, жиличку. Она была в пальто и в шапочке, - видно, только что вернулась домой. Он вспомнил, что о ней весь вечер не было сказано ни слова, точно ее не существовало в доме. Она медленно подняла руки, сняла шапочку и задернула занавеску на окне...
   Лукашин стоял, курил трубку и думал. Он думал, что не следует сразу поддаваться уговорам Веденеева, может, другие посоветуют что-нибудь лучшее - кто знает... Деньги у него есть, можно не спешить. И отдохнуть не мешает: вот так стоять и смотреть на белый свет - какой он, оказывается, бывает тихий, и ясный, и кроткий!.. Потом в его мысли вошла Марийка и произвела там шум и смятение. "Очень красивая женщина, - думал Лукашин с волнением, - замечательной красоты женщина!.." Он уже не думал, что она смеется над ним; он видел, что она обрадовалась ему от души... Он думал: каждому человеку нужно иметь около себя близкого товарища, родную душу. Ему представилось, как они с красивой и любящей женой сидят рядышком, рука в руке, и всем друг с другом делятся и советуются... "Что это я думаю, она, может, и в мыслях ничего не имеет... Напрасно я сказал Мариамне, что у меня зубы вставные: она уже, наверно, Марийке доложила..." Марийка, уходя, сказала между прочим, что придет завтра вечером, после смены. "Если придет завтра вечером, значит, хочет со мной увидеться; а не придет, значит - это все так, одно пустопорожнее кокетство..."
   Марийка пришла на другой вечер, пришла и на третий. Через неделю они с Лукашиным объяснились. Еще через несколько дней Лукашин переехал со своим сундучком в Марийкину комнату.
   В доме, где жила Марийка, было восемь подъездов, пять этажей. С каждой лестничной площадки вход в две квартиры. В каждой квартире - три комнаты и кухня.
   Марийка жила по шестой лестнице, на пятом этаже.
   В квартире напротив жил председатель завкома Уздечкин.
   До войны ему принадлежала вся квартира, теперь только две комнаты; в третьей жила секретарша директора Анна Ивановна с долговязой дочкой Таней.
   Анна Ивановна приехала в августе 1941 года. Уздечкин был тогда уже на фронте. Нюра, его жена, уехала с санитарным поездом. Дома с детьми оставалась Ольга Матвеевна, Нюрина мать. Ольгу Матвеевну вызвали в домоуправление и сказали, что она должна уступить одну комнату эвакуированной женщине. Ольга Матвеевна стала кричать, побежала в райсовет и в военкомат - не помогло, везде ее только стыдили. Пришлось смириться. Перед вечером прибыли Анна Ивановна с Таней. Ольга Матвеевна вдруг вошла к ним, не постучав, влезла на стул и стала снимать занавески с окон.
   - Только полгода как куплены, - сказала она обиженно (хотя ее ни о чем не спрашивали). - Еще себе пригодятся.
   Она унесла занавески и вернулась за зеркалом. Ей велено было отдать эвакуированным комнату с мебелью, но Ольга Матвеевна рассудила, что ни к чему им зеркало, обойдутся и так. За зеркалом обои были темные, невыгоревшие; из комочка паутины выбежал паук, побежал по стенке... Анна Ивановна, разбиравшая чемодан, встала с колен и сказала дочери:
   - Ну-ка, Таня, помоги мне.
   Они вдвоем вытащили в переднюю всю мебель, до последнего стула. С абажуром Анна Ивановна долго возилась, пока сняла, вся запылилась и раскраснелась, а сняв абажур, сказала Ольге Матвеевне:
   - Лампочку не отдам. Без света сидеть не намерена. Куплю - тогда отдам.
   Ольга Матвеевна была довольна, что все ее добро осталось при ней. Но было обидно, что приезжая гордячка так легко отказалась от даровой роскоши, ни о чем не просила, все вышвырнула.
   - Спать-то на чем будете? - спросила Ольга Матвеевна.
   - А это уж не ваша печаль, - ответила Анна Ивановна.
   Ольга Матвеевна совсем обиделась. Ей сразу захотелось ссориться. Но придраться к Анне Ивановне было трудно: ее по целым дням не было дома, обедали они с Таней в столовой, в кухню почти не заходили. Поневоле Ольга Матвеевна довольствовалась тем, что всячески осуждала Анну Ивановну: за наряды ("уж седая совсем, а все рядится, да еще губы мажет, как молодая!"); за гордость; за то, что с дочерью говорит не по-русски.
   Анна Ивановна говорила с Таней по-французски и по-английски: четные дни у них были английские, а нечетные - французские. "Хау ду ю ду, ай эм глед ту си ю", - говорила Таня, приходя из школы. "Гуд бай", - говорила она, уходя. Но, лаская Таню, Анна Ивановна говорила ей по-русски: "Дурак мой маленький". И по-русски же кричала, выбегая за Таней на лестницу:
   - Таня! Сейчас же вернись, надень платок, сумасшедшая, я кому говорю!
   До войны Анна Ивановна жила в Ленинграде. У нее был муж архитектор. Таня была тогда небольшого роста и училась в балетном училище.
   Началась война. Муж Анны Ивановны отправил жену и дочь в глубокий тыл, подальше от беды, а сам остался. Анна Ивановна привезла две пишущие машинки: одну с русским шрифтом, другую с латинским - и ни одного дня не сидела без работы. Сразу ее приняли на завод ("оторвали с руками и с ногами" - говорила Марийка). Утром она шла в заводоуправление, а вечером в Дом культуры, на курсы, где она занималась с инженерами и техниками английским языком.
   Выбросив Ольге Матвеевне за дверь все ее вещи, Анна Ивановна купила новую мебель: две кровати-раскладушки, два стула и два простых некрашеных стола; за одним столом занималась Таня, а на другом стояли под блестящими черными крышками обе машинки Анны Ивановны. Таня иногда говорила:
   - Ох, до чего у нас в комнате некрасиво!
   Стуча по клавишам машинки, Анна Ивановна отвечала:
   - Девочка, потерпишь полтора-два года!
   Прошел месяц, и Анна Ивановна получила от мужа письмо, что их квартира на Старо-Невском разрушена бомбой: от всего этажа ничего не осталось. Анна Ивановна плакала, получив это известие. Особенно жалко ей было маленького бюро, которое сделал ей в подарок покойный дядя, краснодеревщик. Работать за этим бюро было неудобно, оно стояло просто так, для украшения, и очень хлопотливо было вытирать пыль с его резьбы. Анна Ивановна сердилась на дурацкую резьбу, - а теперь вспоминала и резьбу, и фарфоровые медальоны с цветами, вделанные в стенки бюро, и, громко сморкаясь, спрашивала у Тани по-русски:
   - Таня, а медальончики помнишь?
   Таня молчала и думала: странная мама, плачет о бюро, а ведь там люди погибли, папа пишет - почти сорок человек... Пусть все пропадет, и мебель, и платья, и рояли, только бы остались живы люди.
   Прошли еще какие-то страшные месяцы, в продолжение которых из Ленинграда почти не было известий. И вот однажды Анне Ивановне сообщили из третьих рук, через знакомых ленинградцев, что ее муж, с которым она дружно и согласно прожила девятнадцать лет, умер от истощения. Анна Ивановна пришла домой с виду спокойная и как-то вяло сказала Тане: "Знаешь, папа умер", - и легла на раскладушку, и велела обомлевшей Тане укрыть ее теплым одеялом: ее била дрожь...
   - Ну что ж, Таня, - сказала она недели через две, - надо устраиваться нормально.
   Она съездила в город, продала свои золотые часы и купила два кресла, диван и кровать.
   - Мы разве не вернемся в Ленинград? - спросила Таня.
   - Мне не хочется, - сказала Анна Ивановна. - А тебе плохо здесь?
   - Нет, - сказала задумчиво Таня, - не плохо.
   - Мне тоже, - сказала Анна Ивановна.
   Они вдруг обнялись и горько заплакали, и плакали долго.
   Может быть, Анна Ивановна и решилась бы вернуться на пепелище своего былого счастья, если бы это требовалось для Таниной балетной карьеры. Но Таня за этот год так пошла в рост, что было ясно - для балета она потеряна. "Ну, куда такую версту коломенскую на сцену!" - думала Анна Ивановна и без колебаний устраивалась в новой жизни.
   Наспех купленные, временные, некрасивые вещи были удалены и вскоре заменены дорогими, красивыми: Анна Ивановна любила жить хорошо. Чтобы заработать побольше, она бралась перепечатывать рукописи, дипломные работы, бухгалтерские отчеты. Зарабатывала стенографией, уроками.
   Она очень уставала. Ночью по большей части спала крепко, и Таня должна была ее будить, чтобы она не опоздала на работу. Но иногда приходили приступы бессонницы. Тогда она лежала и смотрела в окно, которое было против ее изголовья. Легче на душе, когда окно черное, подернутое серебром мороза. Совсем сносно, если по стеклу стучит дождь. Когда на дворе непогода, Анне Ивановне приятно, что она и ее ребенок, ее ненаглядная верста коломенская, находятся под прочной кровлей, что им тепло, что люди к ним относятся с приязнью... И мучительны летние белые ночи! В белую ночь хочется выйти из дома и идти, идти... неведомо куда. В пустынные улицы, под томящее небо, к тому, что было и чего никогда не будет больше...
   Днем она была спокойна и приветлива. Они очень похожи были с Таней: обе круглолицые, белые и румяные, с черными глазами и темными усиками. Только Анна Ивановна была полная и седая, а Таня худенькая, с длинными черными косами.
   Рядом с Марийкой жил директорский шофер Мирзоев.
   Он был красавец. От его улыбки, сладкой, нежной и белозубой, кружились женские головы. До войны он работал в совхозе комбайнером. Он считал, что его работа самая лучшая и почетная, и все его любили и хвалили. В армии он стал шофером; тоже очень хорошая работа! За храбрость его полюбил командир батальона, взял к себе. Ах, комбат, дорогой комбат, вечная память!.. На одном отчаянном перегоне их машина попала под огонь. Комбат был убит, а Мирзоев попал в госпиталь, а потом на завод. В госпитале ему пришлось удалить почку. Он беззаботно подшучивал над своим увечьем.
   - Я нахожу, - говорил он, - что две почки - роскошь, я великолепно обхожусь с одной...
   Но он берегся - соблюдал диету и не пил, а только делал вид в компании, что пьет.
   Он мог быть отчаянно храбрым и мог быть очень осторожным - когда случалось, например, возить беременную жену директора. Машина слушалась его беспрекословно. Он широко эксплуатировал ее и жил припеваючи.
   Лукашин присматривался к нему: он не мог понять, почему Марийка выбрала его, Лукашина, когда в одной квартире с нею живет такой красавец и франт. "Неужели, - думал он, - я ей показался лучше?.."
   Медовый месяц Лукашина протекал счастливо. Лукашин не мог налюбоваться на Марийку. Ему доставляло большое удовольствие исполнять все ее прихоти.
   - Чего бы я, Сема, съела, - говорила Марийка томно, - съела бы я, Сема, пирога с мясом, с яичками, такой высокий и корочка румяная, а ты бы съел?
   И Лукашин шел на рынок и покупал белую муку, мясо, яички, и Марийка пекла пирог с румяной корочкой, а Лукашин смотрел на Марийку с сознанием своего могущества и богатства и говорил:
   - Ешь еще.
   - У Нонны Сергеевны туфельки есть, - рассказывала Марийка. - Аккурат перед войной сшила на заказ. Каблук вот такой, носочки вот такие, а шнуровочка на боку, и на завязках кисточки, с ума сойти.
   И Лукашин шел и покупал для Марийки туфли - еще лучше, чем у Нонны Сергеевны, самые шикарные и самые дорогие, вот с таким каблуком и с кисточками.
   Марийка всю жизнь рассчитывала зарплату от получки до получки. У отца жила - даже собственные деньги нельзя было истратить без спроса: "Папа, я в кино схожу; два пятьдесят стоит билет..." Первый муж пропивал ее вещи, которые она покупала на свой заработок. Второй - бог с ним! - вспоминать стыдно... Почем она знала, когда полюбила его, что он негодяй и обманщик, что у него в Калуге уже есть жена и что эта жена к нему приедет и ославит ее, Марийку, на весь завод... Три месяца прожила с человеком и ничего не видела, кроме убытков и неприятностей... А Сема швыряет на нее деньги не считая, только бы сделать ей приятное. У Марийки голова закружилась от такого раздолья. Она не спрашивала Лукашина, сколько у него денег: тратит свободно - значит, есть что тратить.
   Они любили строить планы дальнейшего процветания.
   - Этот дом я продам, - говорил Лукашин, неторопливо дымя своей трубкой, - а другой хорошо бы купить, хоть маленький. Все-таки это приятно - своя крыша над головой.
   Марийка не соглашалась:
   - Семочка, с ним хлопот не оберешься, со своим домом. Крышу крась, ремонтируй, забор починяй... Полжизни в него надо вложить, вот как папа и мама вложили.
   - Зато можно завести кур, огород при доме. Козу купить: козье молоко самое полезное.
   - А я бы, - энергично говорила Марийка, - все вложила в золотой заем. Все, все. И государству помощь, и можно выиграть двадцать пять тысяч.
   Никита Трофимыч был очень недоволен дочерью и зятем. Мысленно он подсчитывал их расходы: чудовищно! За какую-то усовершенствованную электрическую кастрюлю Марийка заплатила триста пятьдесят рублей. Триста пятьдесят рублей за кастрюлю?!!
   Положить бы все на книжку и тратить осторожно, на самое необходимое. В один прекрасный день спохватятся - нет ни гроша. Так всегда бывает.
   Подробно о своих тратах Лукашин и Марийка не сообщали. Никита Трофимыч мог вести им только приблизительный учет; не тем была занята голова, не держались в памяти все эти кофточки, мясорубки, абажуры...
   - Надо купить кровать, - сказала однажды Марийка при отце. - Моя плохая.
   Никита Трофимыч вышел из себя:
   - Ведь в Рогачах есть кровати! Полная обстановка, а они все покупают!.. Я тебе, Марья, запрещаю!.. Извольте вывезти мебель из Рогачей!
   Старик бушевал. Марийка притихла, надувшись. Лукашин оробел. В субботу он сказал Марийке:
   - Едем завтра в Рогачи за кроватью.
   - Да что там за кровати, чтобы за тридевять земель их везти, сказала Марийка. - Наверно, сгнили все.
   - Нет, у матери кровать была хорошая, с никелевыми шарами, - сказал Лукашин.
   - Ну, поедем, проедемся, - сказала Марийка. - Я уж сколько лет от города не отъезжала.
   В воскресенье они поехали в Рогачи.
   В километре от станции Марийка увидела двухэтажный деревянный дом с башенкой и флюгером. Кругом были сосны, снег и безлюдье. Вслед за мужем Марийка вошла в маленькие сени. На нее пахнуло холодом, плесенью, пустотой. Неприютно, голо. В одной из комнат стояла железная кровать, постель с нее была снята, рваная перина посерела от пыли.
   - Вот кровать! - сказал Лукашин. - Вполне хорошая, только перина старая, мы ее брать не будем.
   Он достал из кармана веревку и стал складывать кровать. Она не поддавалась - заржавела. Пока Лукашин возился с нею, Марийка по лесенке поднялась наверх. Там были светлые комнатки с большими окнами, предназначенные для летнего жилья. "Милые какие комнатки", - подумала Марийка, вздохнув. На подоконнике стоял большой фигурный самовар, весь позеленевший, без крышки и конфорки. Марийка попробовала кран самовара: повертывается или нет. Кран повертывался. Чудный вид был из окна - на озеро и лес... Марийка спустилась вниз. Лукашин уже сложил кровать и связывал ее веревкой.
   - Возьми эти шары, - сказал он, сидя на корточках, с трубкой в зубах.
   Марийка положила в карманы пальто три никелевых шара, которые Лукашин открутил от спинки кровати. Четвертый шар не откручивался, - должно быть, нарезка сильно заржавела. Шары сохранились отлично: блестящие, словно только что из магазина.
   - Я возьму круглый столик, - сказала Марийка. - Мы его поставим в уголку около окна. А на столик - ту чугунную вазу.
   - Вазу не бери, она тяжелая, - сказал Лукашин. - Ты женщина, тебе нельзя таскать тяжести. Я ее, может быть, потом отдельно привезу.
   Он вынес кровать из дома и бодро взвалил ее себе на спину.
   - Ну, пошли, - сказал он.
   Марийка шла своей обычной быстрой походкой, положив легкий столик на плечо, и думала, какая это грустная вещь - брошенный дом, и как хорошо бы летом пожить в тех верхних комнатках и покупаться в озере.
   - Знаешь?.. - начала она, поворачиваясь к Лукашину, и вдруг увидела, что его нет рядом. Она оглянулась - Лукашин тащился позади, согнувшись в три погибели под тяжестью кровати.
   - Давай понесем вместе! - сказала она, страдая за него. - Возьмем с двух сторон и понесем!
   - Не говори глупости, - сказал Лукашин, задыхаясь. - Ты вот лучше не лети как сумасшедшая, а иди рядом, а то мне скучно без тебя.
   Марийка не любила и не привыкла ходить медленно, она шла сердясь и доказывала Лукашину, что она гораздо сильнее его и уж во всяком случае вдвоем нести легче, а Лукашин не сдавался и наконец закричал, что его вся деревня осмеет, если увидят, что он несет кровать вместе с Марийкой; тоже мужчина - не может сам перенести такую пустяковину... Марийка перестала спорить. Шагов сто молчали. Остановились отдыхать. Лукашин положил кровать себе на голову.
   - Так значительно легче, - сказал он.
   И они пошли дальше. Но скоро Марийка заметила, что как она ни плетется, а Лукашин все равно отстает. У него иссякали силы. Она думала, как заставить его принять ее помощь, и ничего не могла придумать. Он, оказывается, бывает страшно упрямым!
   До станции оставалось шагов триста.
   - Нас, безусловно, оштрафуют в поезде, - сказал Лукашин еле слышным голосом.
   - Почему? - спросила Марийка.
   - Она не знает! - сказал Лукашин. - Потому что мебель в пассажирских вагонах возить нельзя.
   Марийка нахмурилась: на штраф денег жалко.
   - Знаешь? - сказала она деловито. - Если будут придираться, ты скажи, что кровать моя: уж я их как-нибудь уговорю... - И вдруг ее осенило: Сема! Брось ее к черту!
   Он сбросил кровать на землю сейчас же, как только она произнесла эти слова.
   - Ну ее, - говорила Марийка, гладя его по спине и по голове, а он стоял, тяжело дыша, и дрожащими пальцами набивал трубку. - Неужели мы в городе не купим кровать! - Она достала платок и вытерла пот с лица Лукашина. - Как я раньше не сообразила! И как ты не сообразил!
   - Я сообразил сразу, - отвечал Лукашин, - как только мы отошли от дома. Но не мог же я так прямо сразу взять и бросить ее!..
   Подходил поезд.
   - Бежим! - сказала Марийка. - А то опоздаем! - И, схватившись вдвоем за столик, счастливые и довольные, они побежали к платформе.
   В вагоне было мало народу. Они сели в сторонке от всех, глядя друг другу в глаза. Лукашин взял Марийкину руку и пожал.
   - Спасибо тебе, - сказал он.
   - За что? - спросила Марийка, улыбаясь.
   - За то, что ты хорошая, - сказал Лукашин.
   Шары Марийка забыла выбросить из карманов - так и привезла их на Кружилиху.
   Опасения Никиты Трофимыча оправдались очень скоро. Однажды утром выяснилось, что нет денег даже на обед.
   - Надо что-нибудь продать из вещей, - сказал ошеломленный Лукашин. Что-нибудь из старья, чтобы продержаться.
   Марийка молчала со скучным лицом. Лукашин вздохнул и сказал:
   - У меня есть как раз одна такая вещь.
   - Какая вещь? - спросила Марийка.
   - Кожаная куртка.
   - А тебе она что - не пригодится?
   - Она совсем старая. Ее носить уже нельзя.
   - Тебе нельзя, а другим можно? - спросила Марийка.
   - Как ты сворачиваешь!.. - обиделся Лукашин. - Конечно, может кому-нибудь понадобиться. У нее подкладка совсем хорошая. Только ты продай.
   - Почему я?
   - Я мужчина, - сказал Лукашин, - мне неудобно.
   - Ну, нет, знаешь, - сказала Марийка, - сроду не торговала и впредь не буду. Я стахановка, мне неприлично на базаре стоять с барахлом.
   - Подумаешь! - возмутился Лукашин. - Какая графиня!
   - Вот уж такая графиня, - отвечала Марийка и ушла на работу.
   Пришлось Лукашину самому идти на рынок. Он встал в сторонке и, стесняясь, развернул свой товар. Сперва он держал куртку на руке. Потом взял ее обеими руками за воротник. Потом повернул к зрителям подкладкой... Один человек подошел, спросил:
   - Сколько просите?
   Лукашин хотел просить двести, но почему-то сказал сто.
   - Двадцать пять дать? - спросил человек.
   Лукашин замялся. Человек отдал ему куртку и равнодушно отошел.
   "Надо просить пятьдесят, - подумал Лукашин, - так вернее будет".
   Но ему не у кого было просить пятьдесят, потому что никто к нему больше не подошел. Лукашин постоял и пошел домой. У дверей квартиры он столкнулся с Мирзоевым. Мирзоев отправлялся на свадьбу к приятелю и заходил переодеться. Он был в толстом мохнатом пальто и шляпе, от него пахло одеколоном, черные усики его были идеально подстрижены.
   - А, сосед, добрый день! - приветствовал он Лукашина. - Ну, как дела? Еще не работаете?
   Лукашин пожаловался на свои затруднения.
   - Что вы говорите! - сказал Мирзоев. - Один покупатель и двадцать пять рублей?.. А ну, покажите.
   Он развернул куртку.
   - Старовата. Лет пятнадцать, должно быть, носили... Потеряла цвет. Вот так у нас на сиденье вытираются штаны... Гм. Двадцать пять рублей?
   "Если он предложит пятнадцать, - подумал Лукашин, - я отдам".
   - Она совсем крепкая, - сказал он робко.
   - Вы ее не продадите, - сказал Мирзоев. - Ну-ка, идемте.
   Он помчался как ветер: он боялся опоздать на свадьбу... Лукашин - за ним. Примчались на рынок.
   - Вы только, пожалуйста, ничего не говорите, - попросил Мирзоев. Стойте рядом, и больше ничего.
   Он небрежно накинул куртку на одно плечо, поверх своего мохнатого пальто. Шляпа его сидела набекрень, ботинки на толстой подошве сверкали. Лукашин не успел оглянуться, как их окружила толпа.
   - Что стоит? - спрашивали Мирзоева.
   - Двести рублей, - отвечал Мирзоев.
   "Он с ума сошел", - подумал Лукашин.
   - А сто? - спросил один из покупателей.
   Лукашин толкнул Мирзоева.
   - Я не спекулянт, - сказал Мирзоев с достоинством. - Вы разве не видите, какая кожа?
   - Была, - поправил кто-то.
   - Мало ли что! - холодно сказал Мирзоев. - В общем и целом, вещь стоит двести.