Великолепно об этом написано у Бердяева в знаменитой статье "Духи русской революции": карикатуры Гоголя увидены как конкретные персонажи оной. Русская революция, писал Бердяев, - смесь ноздревщины и маниловщины. Хлестаков разъезжает по России в бронепоезде и командует тридцатью тысячами курьеров: Троцкий, ясное дело (он и остался таким Хлестаковым даже после высылки на Запад: ничего не понял и ничему не научился, поэт в нем оказался сильнее умного человека - а ведь был и умен, и талантлив.).
   Чтобы показать вечность, поистине архетипичность этого сюжета и этих двух фигур - Городничего и Хлестакова, достаточно, если не хватает Столыпина и Керенского, назвать еще два имени: Косыгин и Горбачев.
   Почему именно Косыгин пришел на ум? Во-первых, потому что не хочется называть нынешнего национального героя Андропова, а во-вторых, потому что он сильно был похож на Керенского, чисто внешне. Тем более разителен контраст.
   Моэм дал удивительно точный портрет Керенского в своих Записных книжках. Хлестаков появляется во всей своей красе, - совпадение с архетипом в деталях:
   Любопытно было поглядеть на человека, за такое короткое время поднявшегося на вершину власти и славы; и тут я был ошарашен: в Керенском не чувствуется силы, и это сразу бросается в глаза. Не возьму в толк, как его враги смогли угадать в нем наполеоновских масштабов замыслы.
   А точно так же, как Городничий и его компания уверовали в значительность Хлестакова.
   Продолжаем цитацию - Сомерсэт Моэм о Керенском:
   Он был до того взвинчен, что это даже пугало. Усевшись, он заговорил - и говорил без умолку ... говорил торопливо, пылко, его взвинченность передалась и мне. Чувство юмора у него, как мне показалось, отсутствует, зато он непосредственно, совсем по-мальчишески любит розыгрыши. Один из его адъютантов - сердцеед, и ему часто звонят женщины по телефону, стоящему на столе у Керенского. Керенский брал трубку, выдавал себя за адъютанта и бурно флиртовал с дамой на другом конце провода - это его забавляло. Подали чай, Керенскому предложили коньяку, и он уже было потянулся к рюмке, но адъютант запротестовал: спиртное Керенскому вредно, и я очень потешался, слушая, как он, точно избалованный реьенок, улещивал молодого человека, уговаривая разрешить ему хотя бы одну рюмочку.
   Совпадения с "Ревизором" поразительны: даже Осип появляется в этой сцене. Но это все, что называется, пейзаж и жанр, а вот самое важное:
   На протяжении беседы - а он все говорил и говорил так, словно не в силах остановиться, - в нем постепенно проступило нечто жалкое; он пробудил во мне сострадание, и я подумал: уж не в том ли сила Керенского, что его хочется защитить; он чем-то располагал к себе и тем самым вызывал желание помочь; он обладал ... умением пробуждать в окружающих желание расшибиться для него в лепешку.
   В общем, Сомерсет Моэм тоже дал Хлестакову взятку; вот и говорите после этого, что "Ревизор" - ничтожный фарс. В таком случае чуть ли не всю российскую историю можно посчитать ничтожным фарсом, а сказать такое - у кого язык повернется?
   Самое интересное, что Моэм однажды воочию, в конкретных жизненных обстоятельствах наблюдал архетип российского человека как поэта - задолго до того, как посетил Россию, - и не опознал его в самой России, ни в пьесе "Ревизор". Нельзя не привести эту гениально поставленную самой жизнью сценку:
   Моим первым учителем русского языка был волосатый низкорослый одессит. Я жил тогда на Капри, он приходил ко мне на виллу в оливковой роще и каждый день давал мне уроки. Однажды он не пришел на урок, не пришел он и на второй, и на третий день; на четвертый я отправился его искать. Зная, что он очень нуждается, я опрометчиво заплатил ему вперед. Не без труда отыскал я узкий проулок с белыми домами; мне показали, как пройти в его комнату на верхотуре. Это была даже не комната, а душный чердак под самой крышей, вся мебель состояла из раскладушки, стула и стола. Мой русский сидел на стуле, совершенно голый и очень пьяный, на столе перед ним стояла бутыль с вином. Едва я переступил порог, как он сказал: "Я написал стихи". И без долгих слов, забыв о своей прикрытой лишь волосяным покровом наготе, с выражением, бурно жестикулируя, прочитал стихи. Стихи были очень длинные, и я не понял в них ни слова.
   Второй подобный рассказ об извивах загадочной русской души относится уже к послереволюционному времени. Богатая американка встретила в Париже русскую эмигрантку - даму, в салоне которой она бывала в дореволюционном Петербурге. Американка была поражена ее затрапезной бедностью - и дала ей, добрая душа, десять тысяч франков (серьезная тогда сумма), чтоб та приоделась и, приобретя приличный вид, могла бы устроиться на работу, скажем, продавщицей в хороший магазин. Через некоторое время встречает ее опять - в прежнем виде. Русская объяснила, что ей показалось неудобным воспользоваться милостью судьбы в то время, как ее друзья-соотечественники бедствуют, - и она пригласила всех своих знакомых на обед в хороший ресторан. Гуляли весь день и ночь - пока хватило десяти тысяч. Дальше опять цитируем Моэма:
   Миссис А. рассказала эту историю мужу, и тот страшно рассердился на нее за выброшенные на ветер деньги. "Подобным типам не поможешь, - заявил он. - Это люди пропащие".
   – Разумеется, он прав, - заметила она, завершая свой рассказ.- Я и сама была в ярости, но знаете, в глубине души я отчего-то ей невольно восхищаюсь. - Она покаянно взглянула на меня и вздохнула: - Тут чувствуется такая сила духа, какой у меня нет и не будет никогда.
   Сам Моэм не дает основания считать, что он разделяет реакцию миссис А. Как писатель, он несомненно чувствует эффектность этого и подобного сюжетов, и, кстати сказать, у него есть рассказы (отнюдь не с русской топикой), в которых происходит нечто подобное (например, в рассказе "Падение Эдварда Барнарда" - об американце, прижившемся на Таити и отнюдь не делающем фортуны, за чем он, собственно, туда и поехал). Моэм чувствует поэзию таких ситуаций и характеров, но он слишком трезв для того, чтобы восхищаться ими в жизни, видеть в подобном жизнеповедении руководство к действию. Прямые его, в Записных книжках, рассуждения о русских отнюдь не комплиментарны, и дело не в том, правильны они или нет. Как всегда, некоторые точны, другие ошибочны. К ошибочным я отношу его представление о всеобщем якобы у русских чувстве греха и стремлении к покаянию: явная проекция на действительность литературных русских сюжетов, главным образом из Достоевского. Зато очень точны два других наблюдения: одно - о своеобразной свободе русской жизни, о том, что русские так легко обходятся без политической свободы потому, что бытовый жизненный склад у них свободен, они не столь подчинены условностям, как западные люди. Бердяев называл этот феномен бытовой свободой и говорил о нем в том же контексте, что и Моэм. И второе очень точное свидетельство Моэма, - его стоит, пожалуй, и процитировать:
   Читая о русской истории, поражаешься, как мало значит национальное чувство из века в век. Случаи, когда патриотизм вздымался волной и сметал захватчика, составляют исключения. Как правило, те, кого захват непосредственно не ущемлял, относились к нему с полным равнодушием. Не случайно Святая Русь так долго и покорно терпела татарское иго. Мысль о том, что Германия с Австро-Венгрией могут отхватить часть русских земель, не вызывает гнева; русские только пожимают плечами и изрекают: "С нас не убудет, Россия большая".
   Это высказывание прокомментировать довольно трудно - не лучше ли оставить без комментария вообще? Впрочем, можно тут сказать, что английский, к примеру, патриотизм Моэм описывает как чувство скорее локального характера, конкретное, осязаемое. А такие чувства трудно испытать русскому по ясной причине - действительно слишком велика страна, не охватываема единым понятным переживанием. Так сказать, не сразу и не вся припоминается, нет у нее конкретно-чувственного образа, это скорее понятие. Тут поневоле вспомнишь наблюдение русского философа Б.Н. Чичерина, позднее афористично сформулированное Бердяевым: Россия пала жертвой собственных пространств. И продолжает падать, можем добавить мы, нынешние.
   Материал Записных книжек Моэма позволяет не только оценить те или иные его мнения о России, русских, русской литературе, но вообще понять его как тип человека, диктующие любые его оценки. Он очень трезв; мы уже говорили об этом. Настолько трезв, что это уже начинает сказываться не то что на его собственной художественной практике, но и на подходе к литературе вообще. И мы не без удивления обнаруживаем, что порою Моэм начинает звучать, как самый настоящий русский. Старый русский парадокс: для русских литература - это все, но не сама по себе литература важна, а содержищаяся в ней та или иная проповедь. Некий нравственный утилитаризм, русское качество (не путать с утилитарной нравственностью), присущ и Моэму. Судите сами:
   Наблюдая за публикой на концерте или в картинной галерее, я иной раз задаюсь вопросом, как влияет на людей произведение искусства. Ясно, что нередко оно глубоко затрагивает их, но чувства эти, судя по моему опыту, не приводят к действиям, и, значит, особенной ценности не имеют. В таком случае искусство - или развлечение, или убежище. Оно дает отдых от труда, в котором видится оправдание существования, или утешает, если жизнь разочаровала. Оно играет роль кружки пива, которую рабочий осушает, чтобы передохнуть, или стаканчика джина, который проститутка опрокидывает, чтобы забыть на минуту о мерзостях жизни. Искусство для искусства так же не имеет смысла, как джин для джина. Дилетант, упивающийся бесплодными чувствами, которые пробуждает в нем созерцание произведений искусства, ничуть не выше пьянчуги. ... Чувство, пробужденное произведением искусства, имеет ценность лишь в том случае, если оно формирует человека и побуждает его к действию.
   Трудно было ожидать такой добролюбовщины от рафинированного англичанина, причем самого писателя, и хорошего писателя, высокого профессионала. Это ведь опасно близко к пресловутым сапогам, которые выше Шекспира. И тут вспоминается Блок, сказавший, что вопрос о сравнительной ценности сапог и Шекспира - подлинно культурный вопрос. Оговорка необходимая тут та, что подобные вопросы имеют право задавать люди гиперкультурные, сами в культуре на славу поработавшие.
   Подобные мысли у Моэма не случайны. Вот еще одна, и того пуще:
   Красота ценна, какой бы предмет ни был ею наделен, но подлинно ценной она становится лишь если возвышает душу и помогает воспринимать вещи более значительные, или вызывает чувства, помогающие их воспринимать.
   Правда, тут же он добавляет: "Но что такое, черт меня подери, душа"? Действительно, этой самой душе сплошь и рядом не добрыми чувствами свойственно вдохновляться, а что-нибудь наперекор делать, как тому ретроградному джентльмену из Достоевского. Всегда ли полезно полезное? всегда ли высоко возвышенное?
   Важнее всего, однако, появление слова "душа" в этом тексте. Все отзывы и оценки Моэма нужно брать в перспективе его поздних лет, в перспективе (если тут можно говорить о перспективе) предстоящей смерти. А если и не все, то значительнейшую часть этих его суждений. Человек, думающий о смерти, склонен преуменьшать значение всего остального. Не отсюда ли (именно отсюда!) нигилизм Льва Толстого? Это то, что Константин Леонтьев называл трансцендентальным эгоиизмом и что он считал главной составляющей христианской души. Толстой задумался о смерти задолго до того, как думать стоило. Случай Моэма несколько иной: он начал "подводить итоги" в шестьдесят лет, но вот семьдесят стукнуло - еще раз подвел: издал обсуждаемые Записные книжки, - а там и восемьдесят, и девяносто. После семидесяти он написал еще три романа и умер на девяносто втором году. Тем не менее сюжет такой в его жизни - мементо мори - был, и продолжался дольше, чем у большинства человечества. Естественно, это бросало тень на все его суждения. Старость как таковая - вне темы смерти - заставляет относиться к книжечкам и картинкам с ухмылкой. Сомерсет Моэм являет собой очень непривычный тип культурного нигилиста. Это кажется оксюмороном, противоречием в определении - русским людям кажется. Но мне сдается, что человек, поживший вволю в подлинно культурной обстановке, и всегда будет нигилистом. Культура - не последняя истина; особенно когда видишь, как сама эта культура умирает на твоих глазах. Даже не то что умирает, а меняется. Павел сказал: не все мы умрем, но все мы изменимся. Ну так вот и давайте меняться - переставать думать о русской литературе как о святилище, в котором можно спастись от мира и всех его избыточно богатых возможностей.
   Моэм в Записных книжках говорил среди прочего:
   Бывает такое благородство, которое порождается не мыслью. Оно дается от природы. Вне зависимости и от культуры, и от воспитания. . ... лишь уверенность в том, что человек, при всех своих слабостях и пороках, порой способен проявить редкое величие духа, помогает превозмогать отчаяние. ... Не искусство помогает утолить скорбь, еще в незапамятные времена с непреходящей силой воплощенную в Книге Экклесиаста. По-моему, та поистине героическая отвага, с какой человек противостоит абсурдности мира, своей красотой превосходит красоту искусства.
   Это очень напоминает Камю, "Миф о Сизифе": способность сохранить человечность перед лицом - нелицом- хаоса и абсурда, видимой бессмысленности мира. А ведь Камю написал это молодым, и погиб молодым. Видимо, не всякая мудрость порождается старостью. А раз так, то в таких - поистине вневременных -мыслях и надо видеть истину.
   К юбилею Ницше
   Исполнилось столетие со дня смерти Фридриха Ницше - 25 августа 1900 года, век назад. Этот век с полным правом можно назвать веком Ницше.
   У Жана-Поля Сартра в его "Поисках метода" есть рассуждение о ведущем философском направлении того или иного времени, создающем интеллектуальный горизонт данной культуры. Звучит это так:
   Если философия должна быть одновременно тотализацией знания, методом, регулятивной идеей, наступательным оружием и языковой общностью ... то очевидно, что эпохи философского творчества редки. Между 17 и 20 веками я вижу три такие эпохи; обозначу их именами великих мыслителей: есть "момент" Декарта и Локка, момент Канта и Гегеля и, наконец, момент Маркса. Эти три философии становятся, каждая в свой черед, почвой всякой частной мысли и горизонтом всякой культуры, они непреодолимы, так как не был преодолен исторический момент, выражением которого они являются.
   Сартр считал, что в современной культуре такой горизонт задается философией Маркса. Он был неправ: это горизонт Ницше. Маркс, при всем его несомненном и колоссальном вяиянии на современный мир, - всего лишь частный случай Ницше. Влияние Маркса в основном прошло, а ницшевскому конца не видно. Марксизм имеет дело лишь с одной из спецификаций темы Ницше. Низы буржуазно-капиталистического общества, городской пролетариат - тема Маркса - это и есть частный случай. Общая тема - как раз та, которую поднял, увидел, осознал Ницше, - это тема демократии и культуры: культуры в эпоху демократии. Общее звучание, основной тон философии Ницше - если не пессимистический, то трагический. Он видит будущую историю человечества как серию колоссальных катаклизмов, эпоху гибели богов. Одного из них он и сам похоронил. Так что демократом Ницше назвать затруднительно. Одно время к Ницше приставили дефиницию - аристократический радикализм. Это сделал человек, как бы открывший Ницше, - Георг Брандес, почему эту дефиницию приняли, с этой кличкой долгое время считались. Постепенно стало ясно, что случай Ницше намного сложнее. Он был, можно сказать, ироническим провозвестником, провокативным пророком демократии, демократического века, демократической культуры - если только последние слова не звучат оксюмороном. Известен миф, которому верить сейчас считается неприличным, - о генезисе немецкого фашизма из философии Ницше. Этот миф, благодарение богам, отошел, но возникла новая культурно-политическая проекция Ницше - ни более ни менее как на американскую демократию. Об этом парадоксе мы будем сегодня говорить, это будет из главных наших тем.
   Но пока не дошло до парадоксов, вспомним, так сказать, школьного Ницше. Что нужно знать о Ницше, скажем, студенту, идущему на экзамен по истории философии?
   Тут нужно в первую очередь помнить, что Ницше считается одним из зачинателей экзистенциальной философии, да и действительно был им, вместе с Кьеркегором и Достоевским. Экзистенциализм показал, что человек философствует не разумом, а полнотой своего бытия. Субъект философии - не сознание, не чистый разум Канта, а экзистенция, человек существующий, а не сущностный,- каковой высшей сущностью и считался раньше разум, конструирующий бытие в его всеобщих и необходимых формах. Существование предшествует сущности - так это было сформулировано позднее. В рациональном, эссенциальном философствовании происходит абстрагирование от полноты человеческого существования, происходит отчуждение человека в разуме, и значит закрывается путь к истине. Постулаты разума - не истина, а методологические установки, средство практической ориентации в чисто физических, природных измерениях бытия. И если в таковых эта методология работает, то уже в надприродном мире она ничего не создает, и не способна создать, кроме иллюзий, так называемых идеалов: слово, ненавистное Ницше. История человеческих истин, говорил Ницше, - это история иллюзий и заблуждений философов, каждого из которых нужно читать и оценивать не в соответствии с абстрактными законами чистого разума, беспредпосылочной рефлекии, голой диалектики, а в соответствии с личностью самого философа прежде всего. Истина, открываемая философами, - не истина о мире и бытии, но самораскрытие индивидуального мифа мыслителя. Важнейшей областью ведения должна, следовательно, стать психология, понимающая подлинные мотивы того или иного философа, шире - того или иного культурного мифа. Глубинная психология, как сказали позже: и здесь обозначается еще одна связь Ницше с современностью - он выступает как предшественник психоанализа.
   Послушаем самого Ницше - вот хотя бы несколько важных основоположений из книги "По ту сторону добра и зла", из раздела, названного "О предрассудках философов":
   Ложность суждения еще не служит для нас возражением против суждения; это, быть может, самый странный из наших парадоксов. Вопрос в том, насколько суждение споспешествует жизни, поддерживает жизнь... Признать ложь за условие, от которого зависит жизнь, - это, конечно, рискованный способ сопротивляться привычному чувству ценности вещей, и философия, отваживающаяся на это, ставит себя уже одним этим по ту сторону добра и зла.
   ... Все они (философы) дружно притворяются людьми, якобы дошедшими до своих мнений и открывшими их путем саморазвития холодной, чистой, божественно беззаботной диалектики ... - между тем как в сущности они с помощью подтасованных оснований защищают какое-нибудь предвзятое положение, внезапную мысль, "внушение", большей частью абстрагированное и профильтрованное сердечное желание...
   Мало-помалу для меня выяснилось, чем была до сих пор всякая великая философия: как раз самоисповедью ее творца, чем-то вроде мемуаров, написанных им помимо воли и незаметно для самого себя... психология стала теперь снова путем к основным проблемам.
   Вот важнейшее отличие философии от науки: философия не может быть безличной, она всегда несет на себе печать личности ее творца. В этом смысле философия необъективна, и раскрывает она истину не о мире, а о человеке, ее сотворившем, демонстрирует его индивидуальный миф. Истину не обретают, говорит Ницше, - истину изобретают. В этом отношении чрезвычайно важно выделить и зафиксировать главные два слова в процитированных отрывках Ницше: жизнь и ценность. Ценность суждения определяется не истинностью его, а пользой, пригодностью для жизни. И ценным, миро- и культуротворческим будет скорее миф, а не строго установленная научная истина. Тут начинается настоящий Ницше.
   Эти положения можно считать у Ницше методологическими и в этом смысле как бы общеобязательными для продвинутого философствования. Но каков его индивидуальный миф? Это крайне интересная тема.
   Вспомним слово "жизнь" в предыдущей цитации. Вот основное - не то что понятие, а экзистенциал философии Ницше. Жизнь - инстанция, к которой он апеллирует. Одно из школьных, прошлого, а то и позапрошлого уже века определений его философии - философия жизни, понятая как некий иррационализм, преклонение перед внеразумными стихиями бытия, перед его "всесокрушающей и миротворной бездной", как говорил Тютчев. Сам Ницше называл эту бездну Дионис. Можно было бы сказать - и говорили, - что философия жизни, даже и в ницшевском варианте, ориентирована на факте биологии, как прежний рационализм был ориентирован на факте математического естествознания. Но гимны жизни у Ницше - совсем не то, что преклонение перед творческой эволюцией природы, скажем, у Бергсона, другого знаменитого философа жизни. Философия Ницше остро персоналистична. Ее тема - не бытийная бездна, а человек в этой бездне, человек погибающий, обреченный, конечный, конченый. Это христианский человек, помещенный в стихии дохристианской, досократической, архаической Греции. Эмпедокл, бросающийся в Этну. Трюк, кунштюк, гений Ницше - в том, что он не принял христианской вести о спасении, но возвестил о приятии бытия вне иллюзий спасения. Его пресловутое учение о вечном возвращении означает не надежду на лучшее будущее, вульгарно говоря, а стоическое примирение с однажды посланной судьбой, готовность к кресту - вне его, креста, мистификации. Миф Ницше: будучи Христом, христоподобной фигурой, удержаться на кресте от Моления о Чаше. Сказать Да жизни и судьбе, несмотря на страдания, не ища облегчить страдания, отвергая сострадание, любя свою судьбу (amor fati), и в этом самоутверждении - блюсти пафос дистанции: самостоянье, как сказал бы Пушкин.
   С этой жизненной, то есть экзистенциальной, как принято теперь говорить, позицией связана данная Ницше сокрушительная критика христианства - в книге под названием "Антихрист". Христианство - оружие слабых, которым они сумели победить сильных, внушив им ложное представление о морали, вообще придумав мораль как этику сострадания, жалости и любви. Отсюда пошел всемирно-исторический декаданс, упадок, жизненно-культурный обвал, говорит Ницше. (Кроме Христа у него есть еще один всемирно-исторический противник - Сократ, постулировавший добро как норму разума.) Здесь по существу и началась демократия - не как политическая система поначалу, а как установка сознания, говорящая о преимущественных добродетелях малых сих (униженных и оскорбленных, по-русски). Этот тот крот, который подрывает, и подорвет, величественный дворец западной культуры. Христианство против жизни уже и не в биологическом, а в культурном смысле - против так называемой морали господ: сильного жизнечувствования, порождающего подвиги человеческого самоосуществления. Морали господ противопоставлена у Ницше мораль рабов, ressentiment, как он называет это по-французски: комплекс чувств злобы, зависти и мести. Было бы очень большой ошибкой истолковывать это противостояние в социологическом смысле: что вот, мол, Ницше за эксплуататоров против эксплуатируемых. У него новейшим (в его время) господам - буржуазии как раз и свойственна в высшей степени мораль рессантиман, ведущая к культурному упадку. Идеальный носитель морали господ у Ницше - ренессансный титан, и не обязательно художник, но и политик, к примеру - Цезарь Борджиа, мифически приподнятый до фигуры пресловутого белокурого бестии (самый большой, говоря по-нынешнему, прокол в мифологии Ницше - компенсаторный образ для страдающего, но не сдающегося философа).
   Пора дать некоторую оценку всему этому строю мыслей и чувствований. Методическое правило остается тем же: помнить о словах Ницше: "Больной не имеет права на пессимизм". Здесь - психологический источник всех гимнов жизни у Ницше - ибо жизнь отвергала его, полутруп. Конечно, ситуация, созданная им, была в высшей мере эстетически выразительной, красивой попросту. Но как ее взвесить и оценить по нормам - даже не разума, нет, но обыденного здравого смысла? А такая оценка возможна. Дал ее к примеру, Томас Манн: