Добычин такой писатель, который либо прозевал все, что произошло за последние девятнадцать лет в истории нашей страны, либо делает вид, что прозевал.
   Дело все в том, что у него тема, содержание не работают. Они ему подарены, он их получил в подарок от старой литературной традиции, и ему ничего не остается, как вот этот подаренный материал оформлять. Конечно, ни в коей степени Добычин не новатор, это стилизатор.
   Правы оба - и Каверин, и Берковский. Последний - почти во всем, кроме утверждения о стилизаторстве. Добычин - писатель с несомненно собственной, острой манерой, у него выработался персональный стиль. Недоброжелатели, критиковавшие его за формализм - это был главный грех в советском 36-м году, - пытались упоминать Джойса, книгу его рассказов "Дублинцы". Но она вышла первым переводом в 27-м году, а Добычин начал печататься в 24-м, и уже в самостоятельно выработанной манере. Да и не был Джойс в "Дублинцах" никаким формалистом, это еще не игровой "Улисс". Самый длинный и самый известный рассказ в "Дублинцах" - "Мертвые" - вообще традиционен, если угодно, старомоден.
   Но Добычина старомодным уж никак не назовешь. Учителя среди классиков у него, конечно, были, самый заметный - Чехов (на которого, кстати, похож Джойс в "Дублинцах"), но у Добычина свое мастерство. Главная черта добычинского стиля, главный его прием - минимализм. Так сказать, доведенный до максимума минимализм. Поэты знают, что писать короткими строчками много труднее, чем длинными. Писать, так сказать, без прилагательных. В добычинской прозе есть одна особенность, которая указывает еще на одного его тайного учителя: ставить подлежащее на первое место в коротких предложениях; не "Шел снег", а "Снег шел". Это выводит к Пушкину-прозаику, к его гальско-латинской краткости, грамматичности. Вот прием Добычина: описание глухого быта как бы на гимназической латыни. Возникает не то что бы острый, но тем не менее заметный контраст, эта игра у него ощущается. Тема добычинская тогда, получается, - сопоставление культуры и быта, причем не быт разоблачается, как можно подумать, а культура одомашнивается. Уравновешиваются, уравниваются какие-нибудь плюшевые бомбошки на портьерах и, скажем, Ницше. Культура, культурный миф сведены к быту, и тогда мещанская квартира предстает у Добычина музеем. Это музей девятнадцатого века, когда оказывается, что Ницше - не столько философ и его книги, а некая картинка, на которую похожи некоторые из знакомых повествователя-мальчика: признак сходства - прическа дыбом и широкие усы.
   Вот пример разговоров матери рассказчика, называемой повсюду маман. Началась война с Японией, и маман за чаепитием говорит знакомой, уезжающей на войну медсестрой: "Завоюете их, и тогда у нас чай будет дешев".
   Потом, когда японцы победили, та же тема обретает вариант:
   – Надо больше есть риса, - говорила теперь за обедом маман,- и тогда будешь сильным. Японцы едят один рис - и смотри, как они побеждают нас.
   Или:
   Кондратьева, вскочив с качалки, побежала к нам. Мы похвалили садик и взошли с ней на верандочку. Там я увидел книгу с надписями на полях - "Как для кого!" - было написано химическим карандашом и смочено. - "Ого!" - "Так говорил, - прочла маман заглавие, - Заратустра". - Это муж читает и свои заметки делает, - сказала нам Кондратьева. Пришел Андрей и показал мне змея, на котором был наклеен Эдуард УII в шотландской юбочке.
   Это не разоблачение мещанства, это ностальгия - и очень тонкая проза, этакий Марсель Пруст - не менее, а по-своему искусный, немногословный. И еще: это мир глазами ребенка, выходящего из квартиры не далее своего реального училища или городского провинциального парка. А город даже не губернский, а уездный - но с налетом некоторой европейскости: Двинск, ныне Даугавпилс, и эти уездные русские немцы и поляки тоже работают на тот же образ одомашненного мира. Европа - это не Гете и Кант, а содержательница колбасной мадам Штраус, нечаянно убитая упавшим на нее окороком, и ее любовник капельмейстер Шмидт, идущий за гробом в задних рядах процессии, потому что он не родственник и люди соблюдают приличия.
   Мир Добычина - это проза, но проза культуры.
   Мотивировка описываемого возрастом рассказчика-ребенка создает массу тонких эффектов в "Городе Эн". Церковь дается, как в толстовском "Воскресении": "От окон тянулись лучи, пыль вертелась на них. Время ползло еле-еле. Наконец Головнев вышел с чайником из алтаря и отправился за кипятком для причастия". Но ребенок не столь и простодушен, как кажется, вернее, он усложняется по мере повествования. Это роман о становлении критического сознания в сознании младенческо-конформистском: дети ведь всегда конформисты. Герою-рассказчику нравится все: и книжка про Маугли, и ангел на картинке, но больше всего ему нравятся Чичиков с Маниловым и их дружба.
   Я пожал Сержу руку: - Мы с тобой - как Манилов и Чичиков. - Он не читал про них. Я рассказал ему, как они подружились и как им хотелось жить вместе и вдвоем заниматься науками. Серж открыл шкаф и достал свои книги. - Вот Дон Кихот, - показал мне Серж,- он был дурак.
   "Город Эн" описывает главный сюжет жизни Добычина - его тихий бунт против канона и нормы. Можно сказать - христианский бунт. Добычин в сущности - христоподобная фигура, и христианский миф у него приобретает те же бытовые черты среднебуржуазного детства:
   В субботу, перед пасхой, когда куличи были уже в духовке и пеклись, маман закрылась со мной в спальне и, усевшись на кровать, читала мне Евангелие. "Любимый ученик" в особенности интересовал меня. Я представлял его себе в пальтишке с золотыми пуговицами, посвистывающим и с вербочкой в руке.
   Любимый ученик Христа - это Иоанн, возлежавший на персях Учителя. Все сюжетное пространство романа - поиск героем такого любимого ученика, хотя ему кажется, что он влюблен в девочку Тусю, переименованную им в Натали. В романе очень искусно проведен мотив слабых глаз героя, когда чуть ли не на последней странице выясняется, что он близорук: надев очки, он увидел мир по-другому. Последние слова романа:
   Вечером, когда стало темно, я увидел, что звезд очень много и что у них есть лучи. Я стал думать о том, что до этого все, что я видел, я видел неправильно. Мне интересно бы было увидеть теперь Натали и узнать, какова она. Но Натали далеко была. Лето она в этом году проводила в Одессе.
   Некоторые полагают, что эта концовка - ироническая, двусмысленная: звездные лучи - свет давно погасших звезд, а Натали, увиденная как следует, предстанет скорей всего той самой бабищей ражей из Сологуба. Туся она будет, а не Натали. Но я бы не стал называть "Город Эн" вариацией на тему "Тьмы низких истин нам дороже Нас возвышающий обман". Город Эн - это не тот город, о котором идет повествование, но и не лучший мир, и не миф о лучшем мире, это альтернативное бытие, предстающее - литературой. Это роман о становлении писателя, портрет художника в юности, и вот тут действительно уже есть сходство с Джойсом.
   Когда Добычина прорабатывали в марте 36-го года, речь шла исключительно о романе "Город Эн" - тогдашней новинке. Добычинские рассказы советского цикла не упоминались, а оттуда можно было бы, не особенно даже напрягаясь, извлечь антисоветскую сатиру, которая часто проходила в тогдашней литературе под маркой разоблачения мещанства. Между тем сатиры у Добычина, можно сказать, нет - есть очень тонкий прием любования и жалости под личиной как бы издевки. Ирония и жалость, по известному рецепту. Здесь он следовал советам и практике Чехова, писавшего, что, желая эмоционально завладеть читателем, не нужно пытаться его разжалобить, описывая горе, не нужно плакать самому. Когда Добычин пишет: "Штаб-капитанша Чигильдеева жила над нами в мезонине, и в конце зимы мы познакомились с ней, чтобы ездить на одном извозчике на кладбище", - это указание не на скупость, а на бедность двух женщин, потерявших мужей, но старающихся не опуститься, делать все как положено. У настоящего читателя именно такие фразы способны вызвать слезу. Единственное отличие советских рассказов Добычина от "Города Эн" в том, что благородная бедность в первых требует еще больших усилий и не всегда удается благородство сохранить.
   Современный критик, обсуждая проблему сатиры у Добычина, пишет:
   Рутинным в ней (прозе Добычина) изображено само по себе человеческое существование, и революция еще в большей степени, чем обыденная жизнь, обнажает незыблемую шаблонность человеческих реакций и мотивов поведения, ничьего ума особенно не преображая... Чем ярче бытовая клавиатура добычинских сюжетов, тем осторожнее приходится говорить о каких-либо запечатленных в них исторических сдвигах, об обличительных или сатирических интенциях писателя.
   И еще очень важное у того же критика (это Андрей Арьев):
   ..."провинция" у Л. Добычина уже и есть "модель мира", не менее репрезентативная в художественном смысле, чем какая-либо иная. Не потому, что "свет мира" исходит из нее. Но потому что сам мир онтологически, сущностно "провинциален"... "Город Эн" - это гиперпровинциальное озарение русской прозы ХХ века... Человек - и есть "мещанин" и "звучит гордо".
   Как сказано в одном старом русском романе: правильная мысль, моя мысль. Вопрос: почему этого не мог понять высококультурный человек, обладавший к тому же серьезной философской культурой, знаток всяческих темных немцев, - Н. Я. Берковский? Вот это и есть подлинный и стоящий обсуждения сюжет, связанный с Добычиным: сам-то Добычин ныне бесспорен.
   Несомненно, выступление Берковского против Добычина было серьезной этической ошибкой, тем более, что, по словам Каверина, никто его выступать и не принуждал. Получается, что Берковский был уверен в своей правоте, а о последствиях своего выступления для Добычина не подумал - потому что не хотел думать о плохом.
   Похоже, что Берковский был человек бойцовского темперамента. Ему мало было академической деятельности, к которой он прошел серьезную подготовку в аспирантуре у Жирмунского. Он был в двадцатых годах очень активным литературным критиком, тогдашние его статьи собраны в книге "Текущая литература". Это, бесспорно, значительная книга, блестящая демонстрация блестящего авторского дара. Этот тонкий интеллектуал был правоверным рапповцем - именно по темпераменту, а не по интеллекту. В последнем отношении он был неизмеримо выше своих сотоварищей, претендовавших на роль организаторов литературного процесса и проведения в нем марксистско-пролетарской линии.
   Берковского отличало пристрастие к сильным выражениям; он, например, оскорбил на всю жизнь Каверина, сказав по поводу его романа "Скандалист": каждая эпоха оставляет свой помет в литературных произведениях, сейчас этот помет собрал Каверин. При этом сам роман он скорее хвалил. Или вот как он высказался о тогдашней звезде Леониде Леонове в связи с нашумевшим романом "Вор" - леоновский талант всячески при этом вознося:
   Общественность, гигиена и эстетика все вместе требуют - перетряхнуть литературный гардероб, нужна баба Горпына, чтобы предать повешенью под чистым воздухом старые штаны Довгочхуна. ... Поэтому будем суровы к Леонову, мы должны его совратить с дохлого пути, в который он втоптался... Тряпичный морг - вот вывеска для наших романов, страдающих бедностью материала, отобщившихся от нашей "замечательной", как говорил Бухарин, жизни.
   Винтажный кусок, драгоценная гемма двадцатых годов. Грубость Берковского - стилизованная, это прием, подражание зубодробительному стилю разносной так называемой марксистской критики. Мальчик из интеллигентной семьи, истомившись отличной учебой и примерным поведением, подражает дворовым хулиганам: известный комплекс. При этом мысль цитированной статьи (она называлась "Борьба за прозу") значительная: советская проза не должна ориентироваться на бытовой материал и сюжетные приемы старой литературы. Здесь Берковский готов согласиться с теоретиками ЛЕФа, видит частичную правду в их установке на факт, то есть на новый материал новой революционной действительности. Нужно выкинуть "падаль быта" - еще одно сильное и впечатляющее выражение. Ошибка лефов - они хотят писать плугом и пахать пером. Литературу нельзя лишать права эстетической трансформации ее предмета. Вопрос: как это сделать в новых условиях коммунистического строительства - чтобы и коммунистично было, и художественно. И Берковский делает поистине колоссальные усилия, стараясь найти соответствующий метод и приемы обучения ему пролетписателей, но дело у него зачастую сводится к азбуке. Не тяжело, а скорее смешно наблюдать, как этот эстет отмечает стилистические ошибки какого-нибудь Чумандрина или пытается отыскать эволюционную перспективу в литературно беспомощном фурмановском "Чапаеве". Бесплодные усилия любви, некоторым образом. Но вот он обнаруживает подлинную свою любовь. Его статья "О прозе Мандельштама" - вне всякого сомнения, критическая классика.
   Если Пастернак в своей прозе поэта ищет вещь до культурного выражения, даже до слова, то Мандельштам, наоборот, ищет людям и предметам, даже бытовым, культурное гнездо, дает их историко-культурную проекцию, они у Мандельштама высоко репрезентативны, подняты над бытом. Соответствующие анализы у Берковского сногсшибательны (например, о "монетности" мандельштамовсой фразы), читать этот его текст - подлинное наслаждение. Вывод (даю его не строго цитатно):
   "Стиль Мандельштама служит тому, что за вещью видится ее "фамилия"... "Родовым" восприятием взяты почти все вещи в "Египетской марке"... Парнок суммирует классического разночинца 19 столетия..." Нужно брать "живых людей" не в падали быта, а с высоты культурных проблем. Мандельштам учит историософичности быта... "Преломление быта культурой, центральный принцип мандельштамовской прозы, нам сейчас, в дни обсуждения культурной революции, безмерно дорого". Этот же принцип демонстрируется в "Зависти" Олеши. "Историософичностью" у Олеши отягощены два быта - отпетый и советский. Советский быт Олеша умеет тоже воспринимать как протекающий в истории".
   Знал бы Берковский, куда протечет в истории советский новый быт!
   На этом параде эрудиции (вспоминается аж Реми де Гурмон) присутствует еще и словесное мастерство - отпетый быт, к примеру, значит похороненный и одновременно безнадежный, пропащий. Грубости Берковского отнюдь не только рапповщина, но и тонкая игра аллюзиями. Например: "вифлеемский мастер афоризмов": здесь не богохульство, но очередная выставка эрудиции, вроде как "голландский мастер зимних пейзажей"; автор - свой человек в Эрмитаже. Это мелочи к характеристике тогдашнего, двадцатых годов Берковского.
   Интересно развернуто про Олешу: советизм и светлое будущее Андрея Бабичева в том, что солнце у него блестит на металлических пластинках подтяжек, а отпетый поэт Кавалеров не вылезает из пыльной берлоги старой романтической культуры. Эта культура сейчас - Анечка Прокопович.
   Спрашивается: зачем этот эрудит связался именно с РАППом? Какой черт понес его на эту галеру? Ему бы самое место на правом фланге ЛЕФа - там, где Шкловский. Да вот в том-то и дело, что это место было уже занято. В подмастерьях у Шкловского Берковскому ходить не хотелось, а в РАППе он выделялся. Задирался: формалисты устарели, это Вяземский и Шевырев, а РАПП - коллективный Белинский. Таким Белинским - то есть первым, передовым и влиятельнейшим критиком - хотел Берковский самого себя видеть, и напрасно: он лучше Белинского.
   Очень в пользу Берковского говорит, что он не вступил в партию.
   Почему же, еще раз, он так неудачно выступил против Добычина? Помимо всякой морали - почему так эстетически да и культурно-исторически неправильно выступил?
   Сказался испуг провинциала, выросшего в Вильне. Это не Двинск, конечно, но и не авангардная столица. Берковский испугался того, что Добычин зовет обратно, что не будет новой культуры и ему места в ней. Солнце Андрея Бабичева заходило и уже не блестело на его подтяжках. На подтяжках впору было вешаться. Замечательная жизнь, о которой говорил Бухарин, оборачивалась чем-то иным. Берковский с Добычиным боролся не за правое дело, а за призрак его. Выпад против Добычина был попыткой экзорцизма, заклятия, чур меня. Запахло возвращением в старое гетто культуры. Дворовые хулиганы слишком уж разошлись, а мальчику-отличнику так не хотелось возвращаться от их завлекательных веселий к пухлым томам, к немецкой грамматике.
   Ему еще сильно повезло, что это возвращение удалось.
   Уйдя насовсем к Гофману и Тику с Вакенродером, Берковский признал правоту Кавалерова, предававшегося западноевропейским грезам. Понял ли он в конце концов правоту Добычина? что "историософская перспектива" - за вечным бытом, за мещанством, за Анечкой Прокопович? Мы - поняли. Мы будем спать с Анечкой.
   Комментарий к самоубийству
   Мне прислали из Питера новое и сверхполное издание сочинений и писем Леонида Добычина. Сверхполное потому, что некоторые тексты напечатаны по три раза: малейшее расхождение в нескольких строчках между изданиями, между рукописью и первопубликацией - и тискают полностью, как вариант. Демьянова уха, конечно. Так почитатели и доброжелатели восстанавливают справедливость по отношению к замечательному писателю, которого в свое время коллеги - отнюдь не ГПУ - довели до самоубийства. По-русски, сверх меры воздают. Розанов сказал: где надо капнуть, там русский плеснет. Это было сказано в объяснение того, почему в России все аптекари немцы, а не русские. Такое изобилие Добычина ему даже и не идет - потому что писатель он был скорее аптекарских достоинств. Профессионально точная дозировка ядовитых веществ - вот проза Добычина.
   Мне очень хочется поговорить, и подробно, о Добычине, но это удовольствие я отложу до следующего раза: кое-что нужно серьезно перечитать - и не из Добычина. Пока что сходные ассоциации привели на память еще одного тогдашнего самоубийцу - молодого поэта Николая Дементьева. Добычин покончил с собой в 1936 году, Дементьев в 35-м. Его бы начисто забыли, как, кстати, забыли, и крайне незаслуженно, вундеркинда Виктора Дмитриева, покончившего с собой в небывалом возрасте двадцати пяти лет - рекорд в русской литературе. Там была вообще крайне сложная история, с налетом какого-то даже дореволюционного декадентства, - он самоубился вместе с женой. Вот бы литературоведам в России раскопать эту историю, да заодно и переиздать Дмитриева - прозаика, немало обещавшего.
   Я помню, как сам узнал о существовании Виктора Дмитриева. Это была достаточно забавная история. Как-то попал мне в руки советский роман - "Большой конвейер" Якова Ильина. Эта макулатура - о Сталинградском тракторном заводе - одно время считалась советской классикой - один из первых так называемых производственных романов (большевики и тут ничего сами выдумать не могли: производственный роман создал на Западе француз Пьер Амп, издававшийся в СССР в 20-е годы; я видел его книгу "Шампанское"). У Зощенко один персонаж говорит: "Ночью я, не помню зачем, пошел в уборную"; так и я не помню, зачем пошел в уборную с книгой Якова Ильина, но книгу полистал - и в одном месте ахнул. В "Большом конвейере" есть очень разговорчивый парторг, по фамилии, помнится, Газган, который то и дело критикует современных "новобуржуазных" писателей, особенно охотно Эренбурга: масса цитат из его книги "Белый уголь или слезы Вертера". Но Эренбурга я к тому времени достаточно хорошо знал - и ахнул по другому поводу: среди казенных речей Газгана мелькнула цитата, поразившая красотой, - из повести совершенно мне неизвестного Виктора Дмитриева. Тут-то я и начал его разыскивать - прочитал избранное 32-го года, посмертный сборник, с предисловием Льва Славина. Оттуда же узнал и о самоубийстве Дмитриева. Узнал также, что он издал несколько вещей под псевдонимом Николай Кавалеров; одна из них посвящена строительству в Москве каких-то усовершенствованных домов для рабочих, что-то о новом быте в связи с индустриализацией. Литературная реминисценция более чем ясна: Кавалеров, корректирующий брошюру Андрея Бабичева о конвейерной технологии изготовления пищи. Это была, однако, не халтура, а тогдашняя, начала тридцатых годов, литературная мода, о которой мы еще поговорим позднее в связи с Николаем Дементьевым.
   Я аж написал статью о Дмитриеве, но, уезжая по делам, не сумел ее вывезти. Сейчас освежил его в памяти - перечитал, что нашлось, в нью-йоркской публичной библиотеке. Впечатление заметно снизилось; теперь он уже не показался мне прозаиком масштаба Олеши. Подражание Олеше несомненно, но Дмитриев, в отличие от мэтра, многословен. Есть и некоторая жеманность. Но что несомненно - он был умный писатель, философия у него была достаточно интересная и достаточно умело им репрезентированная. Как назвал это журнал "На литературном посту", это была философия советского делячества. К примеру, в рассказе "Равноденствие" инженер Параделов поставлен в стандартную для советской литературы ситуацию: из постели любимой женщины вырван катастрофой на плотине. Катастрофа, натурально, ликвидируется, но вот совсем уж не советская концовка - слова победителя Параделова: "Тащите сюда коньяк, тащите девчонок! Давайте пить, доктор, давайте жить: цветет миндаль!" Ведь это не только философия делячества, - есть в этих словах некий звук, свидетельствующий о несомненном литературном даровании автора.
   Или повесть "Молодой человек", самая представительная вещь Дмитриева: провинциальный изобретатель Паша создает вечный двигатель и уезжает за славой в Москву, отвергая прозаическую любовь девушки Валентины. В Москве, натурально, ему дают от ворот поворот, он возвращается домой и смиряется: изобретает автоматическую посудомойку и соединяется с Валентиной. Вечное движение, получается, - любовь, прямо сказать: пол, секс. В конце повести Паша сидит на местном кладбище, привалившись спиной к памятнику кандидата ВКП(б) товарища Рогожина, и чувствует, что он доволен жизнью - должно быть, просто потому, что молодость прошла: тонкая и какая-то милая ирония. Хорош и покойник "товарищ Рогожин" - из Достоевского, конечно: долой страстную поножовщину, да здравствует мирная жизнь!
   Теперь мне ясно, что Виктор Дмитриев был похож не столько на Олешу, сколько на другого тогдашнего писателя, которому, в отличие от самого Дмитриева, была суждена долгая жизнь: на Валентина Катаева. Философия-то как раз Катаева. В двадцатые годы все это было похоже на пир во время чумы. Но Катаеву чуму удалось пережить, а пир продолжить. Виктор Дмитриев в своей философии разуверился - советская действительность его доканала. Он не оценил ее дальнейших возможностей и перспектив. Не хватило у юноши, как говорят в Америке, кишок. He had no guts. А под колесо мог ведь попасть и Катаев (как его однофамилец Иван). В свое время эту философию принято было осуждать не только у большевиков, но и у антисоветских интеллигентов, и как раз на примере Катаева, - но согласимся: она ведь вполне человечна и посему никогда не потеряет актуальности.
   О Дмитриеве мне пришлось вызывать из небытия, но Николай Дементьев сохранился в памяти, потому что его несколько раз упомянули литературные знаменитости. У Багрицкого есть стихотворение "Разговор с комсомольцем Н. Дементьевым" - так себе вещица: "А в походной сумке спички да табак, Тихонов, Сельвинский, Пастернак" - единственные запомнившиеся оттуда строчки - винтажные, конечно. Все трое перечисленных будут сегодня обсуждаться.
   Начнем, однако, с самого Багрицкого. Его стихи, адресованные Дементьеву, - в защиту романтики, которую он, Дементьев, дезавуирует на волне некоей моды. Вся ихняя романтика вышла, как известно, из Гумилева, и это не давало молодым спокойно спать. Багрицкий писал так, от лица этой самой Романтики:
   Фронты за фронтами, ни лечь, ни присесть! Жестокая каша да ситник суровый; Депеша из Питера: страшная весть О черном предательстве Гумилева... Я мчалась в телеге, проселками шла И хоть преступленья его не простила. К последней стене я певца подвела, Последним крестом его перекрестила...
   Дементьев написал "Ответ Эдуарду" и высказался о Гумилеве куда суровее:
   Обугленный мир малярией горел, Прибалтики снежный покров Оттаивал кровью, когда на расстрел Пошел террорист Гумилев. Гудели морозы, когда в ледниках Под женин и тетушкин плач, Скользил на седых волкодавах в снегах К полярному кругу нэпач. Так падали пасынки нашей поры. Но каждый ребенок поймет: Романтику мы не ссылали в Нарым, Ее не пускали в расход.
   Был бы я моралистом - сказал бы, что вот за эти строчки и настигла Николая Дементьева его судьба.
   О Дементьеве написал и Пастернак - "Безвременно умершему". И наконец, одна из первых, и лучших, книг Евтушенко, 56-го года, "Шоссе энтузиастов" названа так по сборнику Николая Дементьева, изданному в 1930 году. Это не случайное совпадение, Евтушенко эту книгу Дементьева читал и даже в какой-то степени на нее ориентировался, на самый образ молодого, восходящего в звезды комсомольской складки поэта. Об этом свидетельствует неслучайное совпадение. В евтушенковском "Шоссе" есть стихотворение о велосипеде - "Я бужу на заре своего двухколесного друга..." А у Дементьева в одноименном сборнике - стихотворение, так и названное - "Велосипед":
   Спокоен, точен, свинчен, утром Стоит в углу и ждет меня Конь, доведенный до абсурда, Не конь, верней - чертеж коня. Дитя детальное природы Я взял под свой ума ланцет. Я мясо выжег, выжал воду, За костью кость разъял скелет. Прикидывал на все лады И так и сяк, не раз не сто. И вот оставил только то, Что непременно для езды. Ты - вороных арабов брат - Имеешь белых два ребра. Бесшумно кружатся на роликах Конечности между ключиц. Я заменил галопа проливень Грибным дождем высоких спиц.