паяльником надо выжигать из тех гнезд.
Капитан приказал отвести пароход от причала и стать на якорь в
нескольких метрах от берега, чтобы никто не мог незамеченным проникнуть на
пароход.
Я успел спуститься по шаткому трапу на мол и пошел к воротам в город.
Около ворот я остановился. На них висел, моргая, керосиновый фонарь "летучая
мышь". Под фонарем сидел на ящике старик в приплюснутой морской фуражке и
держал между колен винтовку.
За воротами лежала тьма. Изредка из нее доносился шелест сухих листьев.
Я сделал несколько шагов в эту темноту и остановился. Сторож равнодушно
взглянул на меня и отвернулся. Ему было все равно, убьют ли меня или нет.
Ему только хотелось, чтобы я его ни о чем не спрашивал и не помешал ему
думать о своих домашних делах. Убитых он видел много, больше чем достаточно,
и они уже не вызывали у него даже простого любопытства.
Я оглянулся. Можно было еще вернуться на пароход, но непонятное
возбуждение охватило меня. Я стоял как будто на краю.пропасти.
Я посмотрел на тусклые лампочки на палубе "Пестеля" и вдруг понял, что
не могу противиться зову темноты, что она тянет меня, что мне уже страшнее
возвращаться через плотную полосу темноты на бледно освещенный мол, чем
раствориться в этой темноте и даже погибнуть в ней.
Я понимал, что испытываю свою судьбу, что делаю глупость, что идги
ночью в город безрассудно. Но тьма уже безраздельно владела мной. Сердце
билось веско, медленно, и я убеждал себя в том, что не могу вернуться на
пароход, пока не узнаю, что кроется в этом настороженном мраке.
Часто бывает, что человек не может вспомнить какое-нибудь название или
фамилию и, пока не вспомнит, становится как одержимый, как помешанный. Он
думает только о разгадке своей тайны, глохнет, немеет и ничего не видит
вокруг. Примерно такое же состояние было со мной. Ночь хранила какую-то
тайну, и я не мог жить, пока ее не узнаю.
Тьма втягивала меня, как тянет к себе французских колониальных солдат
Сахара. Мне рассказывал об этом Бабель. Солдаты уходят в пустыню,
дезертируют и никогда не возвращаются обратно.
Я не испытывал страха. Наоборот, желание, чтобы сейчас случилось нечто
внезапное и решило мою судьбу, охватило меня. Эта ночь казалась мне пределом
моей жизни, за ней должна была быть гибель или ослепительный свет.
Сейчас я думаю, что это мое состояние в Ялте было вызвано
севастопольским голоданием. Но тогда я жил внутри этого состояния и не мог
оценить его со стороны.
Холодно и спокойно я решил, как надо себя вести в этой темноте. Прежде
всего - двигаться совершенно бесшумно, красться, вжимаясь в стены, чтобы не
выдать себя даже малейшим вздохом. Темнота скрывала меня, и только две вещи
грозили мне гибелью - предательский шум, будь то шарканье подметок, дыхание,
кашель, свист в бронхах, треск сухого листа под ногой, или, наконец, прямое
столкновение с человеком в темноте.
Но, пройдя до моста через пересохшую речку Учан-Су, я понял, что меня
спасают от опасности не все эти предосторожности, а безошибочное ощущение
близости притаившегося, как я, человека. Каждый из этих невидимых людей был
врагом. каким-то неназванным, но существующим во мне шестым или двенадцатым
чувством - не знаю - я определял, что в нескольких шагах от меня стоит и
прислушивается человек. Я ощущал так же, как и этот человек, теплую от руки
сталь затвора, хотя у меня в руках ничего не было.
И еще одно преимущество - и притом огромное - было в том, что враги,
скрытые от меня кромешной ночью, не знали, что главный закон сохранения
жизни в такую ночь - это полная бесшумность. Поэтому они часто выдавали
себя, и я их вовремя обходил.
И наконец я убедился, что человек издает гораздо больше шумов, чем мы
думаем. Даже поворот головы, а в особенности всего туловища бывает иногда
ясно слышен.
Существовала еще одна опасность. Это спички. Электрических фонариков в
то время не было, но спичка могла вспыхнуть в любую минуту и выдать меня
врагам на внезапную смерть.
Куда я шел? Я не знал этого, пока не зашел в тупик.
Я шел долго, иногда сходил на мостовую, если тротуар мне казался
почему-то опасным. Изредка возникал ветер, шумел в кипарисах, и тогда я шел
смелее.
Я избегал обочин. На них были колодцы для стока дождевой воды.
Когда я зашел в тупик - я не помню. Должно быть, уже была самая поздняя
пора ночи. Я уперся в каменную стену. Направо к ней примыкала такая же
каменная стена. Я поднял руку и ощупал ее, но нигде не мог дотянуться до
верха. Она была достаточно высокой, и перелезть через нее было невозможно.
Налево тоже тянулась стена. Она прерывалась воротами. Рядом с воротами
в стене была прорезана узкая калитка, а около нее я нащупал вывеску.
Третья стена - та, где были калитка и вывеска,- оказалась низкой, на
уровне моих плеч. За ней чувствовался внизу густой сад, хотя он и не шумел.
Я вынул спички и зажег сразу три, чтобы вспышка огня была ярче
обыкновенной. Я решил прочесть вывеску.
Желтый огонь осветил ее, и я успел прочесть только три слова: "Дом
Антона Павловича...".
Ветер задул спичку. Тотчас где-то выше по Аутскому шоссе хлопнул
выстрел. Пуля низко пропела над оградой и с легким треском сбила ветку на
дереве.
Вторая пуля пропела выше и ушла во мрак, где лежало онемевшее море.
Я вжался в нишу калитки. Я сразу все забыл: свое странное состояние,
похожее на душевную болезнь, весь напряженный, как по канату, путь через
зловещий город сюда, к дому Чехова.
Я был в этом доме еще мальчиком в 1906 году, на второй год после смерти
Чехова, шестнадцать лет назад.
Я не понимал, да и сейчас не понимаю, почему я пришел на Аутку, именно
к этому дому. Я не понимал этого, но мне уже, конечно, казалось, что я шел к
нему сознательно, что я искал его, что у меня было какое-то важное дело на
душе и оно-то и привело меня сюда.
Какое же дело?
Я вдруг почувствовал глубокую горечь и боль всех утрат, настигавших
меня в жизни. Я подумал о маме и Гале, о двойной, где-то далеко горящей и не
заслуженной мною любви, о Лене, о внимательном и утомленном взгляде Чехова
сквозь пенсне. Тогда я прижался лицом к каменной ограде и, стараясь изо всех
сил сдержаться, все же заплакал.
Мне хотелось, чтобы калитка скрипнула, открылась, вышел бы Чехов и
спросил, что со мной.
Я поднял голову. Горы смутно белели в темноте магическим и неподвижным
светом. Я догадался, что на горах выпал снег, сухой, хрустящий, горный снег,
какой потрескивает под ногами, как гравий.
И внезапное чувство близкого и непременного счастья охватило меня.
Почему - я не знаю. Может быть, от этого чистейшего снежного света, похожего
на отдаленное сияние прекрасной страны, от долго сжатого в глубине сознания
и невысказанного ощущения своей сыновности перед Россией, перед Чеховым. Он
любил свою страну по-разному, но любил ее и как застенчивую невесту, о
которой написал свой последний рассказ. Он твердо верил, что она идет к
неизбежной справедливости, красоте и счастью.
Я верил, что оно придет, это счастье, для моей страны, для голодного,
ледяного Крыма, наконец, для меня.
Это ощущение было стремительным и ликующим, как порывистый любящий
взгляд. Оно согрело мне сердце и высушило слезы усталости и одиночества.
Обратно я шел не скрываясь. В меня два раза стреляли. Наконец в глухой
темноте я опять прошел мимо старика с винтовкой у ворот порта. Он так же
равнодушно посмотрел на меня, как и несколько часов назад.
Потом я долго сидел на молу, прислонившись к бетонному квадратному
массиву (из таких массивов был сложен ялтинский мол), смотрел, как серела
ночь, и ждал, когда "Пестель" опять подтянется к причалу. Тогда я заберусь
под лестницу в салоне и усну. И даже во сне буду ждать, как всегда ждал
наяву, счастливых неожиданностей и перемен.

Таруса на Оке 1958. Осень