Фольк не торопясь вернулся в башню, чья темная громада смутно вырисовывалась на краю обрыва. «Воспоминания бесполезны, – подумал он. – Но неизбежны.» В промежутке между двумя точками, отмеченными случаем и временем – мексиканским музеем и шоссе на Борово-Населье – Ольвидо Феррара несомненно его любила. Любила по-своему – изощренно, эгоистично, рационально, с небольшой долей грусти. К этой грусти, едва уловимой в глубине ее глаз, в ее словах, он относился осторожно, словно расчетливый взломщик, избегая разговора о ней. Стараясь не допустить, чтобы она обозначилась отчетливее. Цветы растут безмятежно и уверенно, сказала она как-то раз. А мы хрупки и уязвимы. Фольк боялся спросить ее, откуда это безнадежное смирение, которое струилось в ее жилах и чувствовалось в ней столь же явно, как здоровые ритмичные удары ее сердца, словно неизлечимая болезнь – в пульсе на ее запястьях, на шее, в ее объятьях. Ольвидо смеялась, как счастливый подросток – самозабвенно, взахлеб. Она пряталась за собственными увлечениями с той особенной страстью, с какой другие прячутся за книгой, стаканом вина или разговорами. К Фольку Ольвидо относилась с тем же ребяческим озорным лукавством. Пока они были вместе, она смотрела на него словно издалека, или, скорее, со стороны, возможно, подозревая, что, проникнув в него чуть глубже, убедится, что он устроен примерно так же, как прочие мужчины, которых знала. Она никогда не задавала лишних вопросов – о его женщинах, о прошлом. Никогда не говорила о его неприкаянности и склонности к бродяжничеству, его привычной осторожности, помогавшей выжить в мире, который он с ранней юности считал враждебной территорией. А если иногда, в моменты особенной близости или нежности, он готов был открыть ей какой-нибудь тайный помысел или чувство, она поспешно прижимала пальцы к его губам. Нет, любовь моя. Молчи и смотри на меня. Молчи и целуй меня. Молчи и прижмись как можно ближе. Ольвидо хотелось верить, что он другой, именно поэтому она его выбрала. Не как спутника в неправдоподобное будущее – чувствуя свое бессилие, Фольк осознавал эту неправдоподобность, – а как дорогу в неизбежность, куда вело ее собственное отчаяние. Возможно, он и в самом деле был не таким, как все. Однажды она ему сказала это прямо. Они поднимались по лестнице в отель. Это было в Афинах, глубокой ночью. Фольк был в пиджаке, Ольвидо в белом облегающем платье с молнией на спине. Идя на ступеньку позади нее, он внезапно подумал: «очень скоро нас здесь не будет.» И медленно расстегнул ей платье. Ольвидо поднималась по лестнице, рука скользила по желтым латунным перилам, расстегнутое платье обнажало великолепную спину, голые плечи – она была изящна, словно лань; ее бы нисколько не смутил какой-нибудь запоздалый постоялец или служащий отеля. Наконец она поднялась на их этаж, повернулась и посмотрела на него. Я люблю тебя, сказала она спокойно, потому что твои глаза тебе не лгут. Ты им такого не позволяешь. И это придает особый смысл всему, что снимаешь.
   Он вошел в башню, отыскал спички и зажег фонарь. В сумерках фигуры, изображенные на стенах, окружили его, как привидения. Возможно, сумрак ни при чем, сказал он себе, медленно обводя взглядом призрачный мир, которому эта ночь, как многие другие ночи, позволила обозначиться на берегу реки мертвых: перед ним простирались темные, спокойные воды, а с противоположного берега его разглядывали истекающие кровью тени, которые обращали к нему печальные призывы. Фольк отыскал бутылку коньяка и наполнил стакан до половины.
   – Торжествуй, ночь, – пробормотал он после первого глотка. – А мы утонем в рыданиях.
   Человек, который по-настоящему любит, говорил Маркович в тот день. Всегда ли был Фольк тем человеком, каким его показывают сделанные снимки?… Он твердо знал, что лишь будучи тем, кто он есть, он может пройти через войну с камерой в руках и делать нужные кадры. В отличие от Марковича и даже от Ольвидо, которых война захлестнула с головой, искалечив их судьбы, за те тридцать лет, что Фольк странствовал по миру, прячась за видоискателем камеры, он многое узнал о человеке и человечестве, наблюдая за людьми непосредственно; тем не менее в нем самом и в его жизни ничего не изменилось. По крайней мере, не произошло ничего такого, что могло бы изменить его мировоззрение. По-своему Маркович был прав. Окружавшая его настенная панорама, ее тени и призраки были всего лишь наглядным изображением виденного, а вовсе не попыткой искупить вину или избавиться от угрызений совести. Но вот на фреске появилась трещина, которая по сути подтверждала то, что раньше Фольк лишь предчувствовал, а теперь знал наверняка: несмотря на свою образованность и самоуверенность, ученый, изучавший человека из ледяного одиночества своей лаборатории, не был вне мира, даже если ему очень хотелось считать именно так. Никто не оставался в стороне, как бы ни стремился. «К сожалению, это невозможно», – подумал он, опрокидывая стакан и подливая себе еще коньяку. Ольвидо заставила Фолька выйти за пределы его собственного существа. Затем ее смерть навсегда отрезала путь назад. Ее шаги по шоссе, ведущему к Борово-Населье, выверенные с геометрической точностью, – не лишенный элегантности ход конем на шахматной доске хаоса – вернули Фолька в его одиночество, и, тем не менее, в некоторой степени ее смерть принесла утешенье: отныне все встало на свои места. Фольк поднял тост, обратившись к фреске, и, обведя рукой со стаканом стену, подобно тореро, приветствующему публику с центра арены, сделал еще один глоток. Теперь Ольвидо стояла на противоположном темном берегу, где тени стенали, то захлебываясь лаем, точно псы, то завывая, как волки. Последние шаги Ольвидо навсегда обрекли его, Фолька, на общество теней, населяющих башню: он оказался возле черной реки, с другого берега которой молча взирали печальные тени тех, кого он знал живыми.
   Как– то раз, вспоминал Фольк, в ту пору, когда Ольвидо еще не покинула их общий берег, они рассматривали иную реку – реку на картине Же-рардо Старинны в музее Уффици под названием «Фиваида», которую кое-кто приписывал Паоло Уччелло или раннему Фра Анжелико. Несмотря на беззаботный бытописательный жанр – сцены монастырской жизни с некоторым наивным, аллегорическим и сказочным оттенком – им открывался таинственный второй слой: под незамысловатым готическим сюжетом проступали загадочные геометрические линии и неведомые зловещие образы. Ольвидо и Фольк неподвижно стояли перед картиной, завороженно глядя на жизнь монахов и других персонажей картины, покоренные глубокой аллегорией разрозненных сцен. Похоже на фигурки в Вифлеемских яслях, которые наряжают на Рождество, заметил Фольк, собираясь было пройти мимо. Но Ольвидо схватила его за руку, ее глаза были прикованы к картине. Посмотри внимательнее, сказала она. Здесь есть что-то необычное, незаметное на первый взгляд. Посмотри на этого осла, который переходит мост, на фигуры, едва различимые на заднем плане, на женщину, которая опрометью бежит куда-то, на монаха, выглядывающего из грота в скалах Чем больше смотришь, тем более выразительными кажутся эти фигурки, правда? Становится не по себе, оттого что ты не знаешь, чем они занимаются, что замышляют, о чем думают. А речка – посмотри на речку, Фольк! Я еще ни разу не видела такую странную картину. Она так обманчиво безмятежна, так грозно таинственна. Не правда ли? Ни одной простой детали. Будь то Старинна, Уччелло или кто-нибудь еще – думаю, музей охотно приписывает картину кисти Уччелло, что придает ей большую ценность, – сперва она кажется тебе забавной, но потом улыбка стынет на губах.
   Они говорили о картине весь вечер; у старого моста возле реки, под статуей Джиованни деле Банде Нере на фасаде Васари; во время раннего ужина в ресторанчике на другом берегу, откуда виднелся мост и музей Уффици, освещенные последними лучами солнца. Ольвидо все еще была очарована картиной. Она видела ее и раньше, однако никогда вплоть до этого дня не вглядывалась в нее пристально и ничего не замечала. Похоже на некий неведомый закон, воплощенный в реальность, говорила она. И такая насыщенная композиция, словно «Alegorнa sacra»[8] Беллини. Полнейший сюрреализм. Тайны ведут между собой неторопливую беседу, и мы в ней не участвуем. И ведь это всего лишь XV век, представь себе! Старые мастера знали такое, чего никто никогда не знал, они делали видимым невидимое. Ты обратил внимание на горы и скалы вдали? Они напоминают пейзажи конца XIX – Фридриха, Шиле, Клее. Интересно, как бы назвали эту картину в наши дни? Может быть, «Двусмысленный берег». Или лучше «Наглядная теология жесткой геологической топографии». Нечто в таком духе. Боже мой, Фольк! Как мы все заблуждаемся! По сравнению с подобной картиной фотография не стоит ломаного гроша. Живопись всесильна. Каждая хорошая картина приводила к написанию другой, еще не существующей; когда человеческая правда совпадала с художественной, двойственность исчезала. А если они разделялись, художнику приходилось выбирать между смирением или лукавством, используя свой талант, чтобы одно выдавать за другое. Поэтому «Фиваиде» присущи черты настоящего шедевра: аллегория предчувствий, которые станут явными только спустя долгое время. А теперь, Фольк, пожалуйста, подлей мне еще немного вина. Рассуждая, она ловко накручивала спагетти на вилку, вытирала губы салфеткой или смотрела на Фолька, и весь свет Ренессанса отражался в ее глазах. Через пять минут, добавила она, внезапно понизив голос, немного нагнувшись к нему и глядя на него дерзко и с вызовом, – локти на столе, пальцы переплетены, – мы отправимся в отель, займемся любовью и ты назовешь меня шлюхой. Понятно? Сейчас я с тобой, мы едим спагетти ровно в восьмидесяти пяти километрах от места, где я родилась. Кто бы ни написал эту картину – Старинна, Уччелло или кто-то другой, мне нужно одно – чтобы ты немедленно меня обнял, яростно и нежно и выключил счетчик в моем мозгу. Или сломал. Представь себе, ты очень красив, Фольк. И я как раз дошла до того состояния, когда француженка переходит на ты, шведка пытается разузнать, сколько кредитных карточек у тебя в кошельке, а американка интересуется, есть ли у тебя презерватив. Так что – она посмотрела на часы – идем в отель, если у тебя, конечно, нет других планов.
   В тот вечер в последних лучах солнца они неторопливо возвращались по берегу Арно. Печальное закатное марево тосканской осени казалось срисованным с картины Клаудио де Ло-рена. А чуть позже в отеле – в распахнутых окнах виден город, от текущей под окном реки доносится шум воды, проходящей через запруду и бурлящей в узком русле, – они неторопливо и с наслаждением занимались любовью, ненадолго прерываясь, чтобы перевести дух, и через несколько минут снова набрасывались друг на друга. Сумрак комнаты рассеивался лишь слабым уличным светом, позволявшим Ольвидо краем глаза рассматривать их тени на противоположной стене. Один раз она встала и подошла к окну – и, глядя на облепленный лесами строгий темный фасад Сан-Фредиано-ин-Сестельо, произнесла единственную связную фразу, которую Фольк услышал в ту ночь: в наше время не существует женщин, на которых я бы мечтала быть похожей. Затем бесцельно прошлась по комнате – прекрасная и бесстыжая. Она любила наготу, любила разгуливать вот так, беззаботно, с изяществом, присущим ее утонченной породе и наработанным за годы работы моделью. В ту ночь, любуясь из постели ее совершенной статью грациозного животного, Фольк подумал, что этой женщине не требуется дневной свет. И ночью, и днем, одетая или обнаженная, она несла свет в себе, словно в ее теле был заключен переносной светильник, следующий за ней повсюду. Он размышлял об этом все утро следующего дня, глядя на спящую Ольвидо, на ее полуоткрытый рот и чуть нахмуренный лоб с болезненной морщинкой, как на фигурках севильских мадонн. Во Флоренции, месте столь необычном, да еще так близко от ее колыбели, Фольк осознал, что его любовь к Ольвидо Феррара не была исключительно физическим или интеллектуальным явлением. Его любовь была еще и эстетическим чувством – очарованием мягкими линиями, изгибами и всеми видимыми участками ее тела, вкрадчивыми движениями, так точно отражавшими ее неповторимую природу. В то утро, глядя на Ольвидо, спящую на мятых простынях в отеле, Фольк предчувствовал будущие муки ревности, которые до сих пор были незначительными и кратковременными: он ревновал ко всем, начиная от мужчин, которые беззастенчиво смотрят, как она разгуливает по музеям, улицам города и гостиным в домах, отражающихся в старых реках, до тех, кто видел ее некогда в прошлом. Он знал – она сама ему рассказывала, – что ее первыми любовниками был и фотограф, работавший с моделями, и модельер-бисексуал. Фольк узнал об этом неожиданно, против своей воли; Ольвидо упомянула о них к слову, он сам ни о чем таком не спрашивал. Она обмолвилась как бы случайно и пристально посмотрела на него, а он после недолгого молчания заговорил о чем-то другом. Однако откровенность Ольвидо пробудила в Фольке – такое с ним в то время еще случалось – холодную ярость, необъяснимую и иррациональную. Он никогда не возвращался к тому, что услышал от нее в тот день, и не рассказывал ей о собственных любовных приключениях – разве что в шутку или случайно; так было однажды, когда, обнаружив, что ее хорошо знали в некоторых лучших европейских и нью-йоркских ресторанах и отелях, он в шутку заметил, что в таком случае его, возможно, еще помнят в лучших борделях Азии, Африки и Латинской Америки. Значит, ответила Ольвидо, ты у меня в долгу, так и знай. Она была на удивление прозорлива: могла видеть самую суть произведений искусства и людей. Как никто другой умела слушать тишину и молчание собеседника, вникая в них, словно прилежная ученица перед доской, где учитель только что написал сложную задачу. Любое молчание она словно разбирала на составные части, как часовщик – механизм часов. Вот почему она без труда угадывала досаду и беспокойство Фолька – по внезапному напряжению его мышц, выражению глаз, по тому, как он ее целовал или, наоборот, отстранял от себя. Все вы, мужчины, на удивление недалеки, говорила она, внезапно озвучивая то, о чем он молчал. Даже самые хитрые. Я этого просто не выношу. Терпеть не могу, когда со мной спят, думая о тех, с кем я спала раньше или с кем пересплю когда-нибудь потом.
   Фольк поднялся на верхний этаж, держа стакан коньяка в одной руке и фонарь в другой. Он залез в ящик, стоявший около солдатской койки, где он спал, и служивший ему ночным столиком; от выпитого пальцы стали непослушными. Долго рылся в груде бумаг, документов, тетрадей и записок, пока не наткнулся на фотографию, которую искал: единственную фотографию, где был изображен он сам. Он вспоминал о ней редко. На самом деле на фотографии были сняты они оба – Ольвидо рядом с ним; разрушенный бомбежкой дом, Фольк спит, развалившись прямо на полу, рот полуоткрыт, щеки небриты, под головой рюкзак, ботинки и джинсы измазаны грязью, на груди покоятся два «Никона» и «Лейка», глаза прикрыты парусиновой шляпой. И Ольвидо рядом: ее палец нажимает на затвор, лицо наполовину скрыто камерой, и она отражается в зеркале, висящем на стене. Она сделала эту фотографию в Аль-Хараебе, на юге Ливана, после израильской бомбардировки; однако Фольк узнал об этом очень нескоро, когда все уже было кончено и он собирал ее вещи, чтобы отправить родственникам. Черно-белая фотография, нежный утренний свет удлиняет тени, живописно освещая фигуру спящего Фолька. Отражение Ольвидо в разбитом зеркале разделено на три фрагмента: один осколок отражает лицо, наполовину скрытое камерой, волосы, заплетенные в косички, грудь, прикрытую темной рубашкой, джинсы, плотно обхватывающие бедра; другой – камеру, правую часть тела, руку и бедро; третий – объектив. И в каждом фрагменте этого хрупкого образа Ольвидо тает, распадается на три части, уносится прочь и лишь на миг замедляет свое исчезновение на эмульсии фотографической пленки, словно рыцарь на картине Паоло Уччелло или воин, которого Фольк изобразил на своей фреске.

12

   Она отправилась вслед за ним, вот и все. Это произошло очень скоро. Я хочу поехать с тобой, сказала она Мне как раз нужен молчаливый Вергилий, и ты очень подходишь на эту роль. Гид приятной наружности, немногословный и суровый, как в фильмах о сафари пятидесятых годов. Так говорила ему Ольвидо как-то раз зимним вечером, стоя возле заброшенной шахты в Портмане, неподалеку от Картахены и Средиземного моря. Вязаная шапка, покрасневший от холода нос, озябшие пальцы, прикрытые длинными рукавами тяжелого красного свитера. Она была очень серьезна и говорила, глядя ему в глаза, но потом улыбнулась. Я устала от того, чем занимаюсь, так что теперь тебе от меня не отделаться. Я все решила. О смерть, мы выходим в открытое море… Ну и так далее. Меня тошнит от собственных снимков. Говорят, фотография – единственный вид искусства, где мастерство само по себе ничего не решает. Как бы не так! Нынче все искусство таково. Любитель с полароидом в руках оказывается на одной ноге с Мэном Рэем или Брассаи А заодно с Пикассо или Фрэнком Ллойдом Райтом. В таких понятиях, как «искусство», «художник», – целые века ловушек и ухищрений. Тому, чем занимаешься ты, трудно дать определение Но мне по душе твои снимки. Я все время вижу, как ты фотографируешь мысленно, словно занимаешься каким-то странным боевым искусством с камерой вместо самурайского меча. По-моему, единственный оставшийся в живых вид искусства – твоя безжалостная охота с камерой в руках. Не смейся, дурачок. Я серьезно. Я поняла это вчера вечером, когда ты меня обнимал так, будто мы вот-вот должны умереть. Или кто-то может ворваться и нас убить.
   Она была умна. Чрезвычайно умна. Она прекрасно понимала, что он ничего не собирается объяснять, решать, менять. Он хочет одного – видеть мир в его реальном измерении, без глянца благопристойности, смело прикладывая пальцы к точкам, где бьется ужасающий пульс жизни, и не боясь испачкать руки в крови. Ольвидо сознавала, что она с детства жила в придуманном мире, как маленький Будда, от которого, по преданию, семья тридцать лет скрывала существование смерти. Ты и твоя камера, Фольк, говорила она, – мой пропуск в реальный мир: туда, где явления и вещи не могут быть приукрашены глупостью, пустой болтовней или деньгами. Я хочу изнасиловать мою застарелую наивность. Мою проклятую доверчивость, которую когда-то в себе так ценила. Вот почему, занимаясь любовью, она шептала ему на ухо дерзкие непристойности или старалась повернуть дело так, чтобы он ее как будто насиловал. Я ненавижу, сказала она как-то раз – они стояли перед «Портретом госпожи» Ван дер Вейдена в Национальной галерее, в Вашингтоне, – эти лицемерные, чопорные, непростые дамские физиономии, написанные такими вот господами-северянами. Понимаешь, Фольк, что я хочу сказать? А вот у итальянских мадонн или испанских святых, в отличие от них, такой вид, как будто они ничуть не растеряются, если с их губ неожиданно сорвется неприличное слово. Как, впрочем, и я.
   Начиная с того дня Ольвидо больше ни разу не сделала ни одного эстетского или гламурного снимка, к которым привыкла. Она повернулась спиной к прошлому. Отныне ее снимки бросали вызов тому, чем она занималась раньше. Они больше не изображали ни людей, ни красивые пейзажи; только предметы, словно собранные в лавке старьевщика, обломки чьей-то уже не существующей жизни, которые время выбросило к ее ногам мусор, почерневшие остовы зданий, которые ясно проступали на фоне вечернего неба, рваные занавески, битая посуда, пустые шкафы, сгоревшая мебель, пустые гильзы, следы автоматной очереди на стене. Таков результат ее трехлетней работы; черно-белые снимки, противоположность мирку искусства и моды, в котором она вращалась прежде, занимаясь фотографией, где цвет, свет и четкость изображения гораздо более совершенны, чем в реальной жизни. Посмотри, какая я красотка на этих снимках, сказала она как-то раз, показывая Фальку обложку одного журнала – накрашенная, безупречно красивая дама, позирующая под проливным дождем на Бруклинском мосту. Как я невообразимо хороша; будь любезен, обрати внимание на это наречие. И пожалуйста, дай мне то, чего так не хватает моему прежнему миру. Дай мне искренность беспощадной камеры. Фотография как искусство – опасная ловушка: наша эпоха предпочитает изображение вещи – ей самой, копию предпочитает оригиналу, инсценировку – реальности, видимость – сущности; она предпочитает, чтобы я в одежде от лучших модельеров говорила фразами от Саши Стоун или Фейербаха. Вот почему я тебя люблю. Ты говоришь за меня: к черту журналы мод, к черту весеннюю миланскую коллекцию, к черту Джорджо Моранди, который полжизни провел за натюрмортами из бутылок, к черту Уорхола и его супные консервы, к черту расфасованное по банкам дерьмо от искусства, которое продается на аукционах миллионеров в Клейморе. Пройдет время, и я перестану в тебе нуждаться, Фольщ но я всегда буду благодарна твоим войнам. Они освобождают мои глаза от мусора. Ты для меня – идеальный пропуск туда, куда я хочу попасть. Настоящая жизнь, адреналин, неуловимое искусство. Ты освобождаешь меня от ответственности и делаешь избранной туристкой. Наконец-то я могу видеть. Видеть собственными глазами. Созерцать мир с помощью двух единственно возможных систем: логики и войны. Это нас сближает, Фольк. Ни один из нас не занимается нравственной фотожурналистикой. Да и кто вообще ею занимается?
   Именно тогда, созерцая унылый пейзаж Портмана, Ольвидо решила следовать за ним. Или, по крайней мере, заговорила о своем решении. Я знаю одно место, признался Фольк, похожее на картину доктора Атла, только без огня и лавы. Теперь, когда я видел его картину и знаю тебя, я хотел бы вернуться туда и сделать несколько снимков. Она посмотрела на него, удивленно подняв глаза от чашки кофе, – они завтракали в барселонской квартире Фалька; тогда-то ему и пришла в голову эта идея. Но это же не война, а я думала, что ты фотографируешь только войну. Сейчас, ответил он, и картина, и то место, про которое я тебе говорил, в некотором роде тоже относятся к войне. Вскоре Фольк и Ольвидо взяли напрокат автомобиль и отправились на юг. Была зима, они до самого вечера ехали по тихим извилистым проселочным дорогам, объезжая овраги и горы из вулканической лавы и минералов, разрушенные башни, сломанные дома, стены без крыш, старые шахты под открытым небом, обнажавшие бурое, алое и черное земляное нутро с прослойками охристой ржавчины, отработанные жилы, промывочные цеха, покрывшаяся трещинами серая глина, выстилавшая дно пересохших ручьев между мертвых опунций и высохших стволов смоковниц, похожих на языки окаменевшей лавы. Похоже на остывший вулкан, пробормотала восхищенная Ольвидо. Фольк затормозил, достал кофр с камерами, и они зашагали по тропинке среди этого сумрачно прекрасного пейзажа, слушая хруст камней под ногами. Стояла тишина – тишина пустыни, которую человек покинул почти столетие назад, и только дождь и ветер придавали рельефу этой местности причудливые очертания, прокладывали русла, возводили сложные горные хребты и обрывы. Словно рука безумного исполина, завладев громадным неведомым инструментом, взрыла землю, подняв на поверхность ее каменисто-минеральное нутро, а потом, как нерадивый ремесленник, предоставила времени доделать начатую работу. В тот миг солнце, которое клонилось к закату и собиралось исчезнуть за грудами породы, простиравшимися вплоть до самого моря, на мгновение выглянуло из-за толстого слоя серых туч, и по лужам разлилось красное сияние, словно потоки огненной лавы, текущие по истерзанной долине, по горным массивам из окалины и шлака, по оврагам и холмам из вулканической магмы и возвышающимся вдали развалинам промывочных цехов. И пока Фольк целился в видоискатель камеры, чтобы снять причудливый пейзаж, Ольвидо, которая то и дело потирала руки, чтобы согреться, внезапно широко открыла глаза, хлопнула ладонью по лбу под вязанной шапкой и воскликнула: ну конечно, боже мой, я все поняла. Не пирамида Гизы, не Сфинкс – важно то, что остается от них, когда время, ветер, дождь, песчаные бури сделают свое дело. Эйфелева башня не станет полностью сама собой, пока ее металлическая основа, ржавая и искореженная, не останется одиноко торчать над мертвым городом, будто призрак на сторожевой вышке. Все сущее проявит себя полностью лишь когда равнодушная бесчувственная Вселенная проснется, как спящее животное, вытянет свои затекшие лапы, разминая жесткий скелет Земли, зевнет и сделает несколько ленивых прыжков. Понимаешь, о чем я? Да, конечно, понимаешь. Я вижу. Это называется геологическая аномалия. Надо научиться показывать на фотографии, насколько поучительно уязвима наша хрупкая оболочка. Наблюдать за космической рулеткой в тот день, когда внезапно выйдет из строя компьютерная мышь, Архимед восторжествует над Шекспиром, и Человечество будет растерянно обшаривать карманы, обнаружив, что кончилась мелочь для Харона. Фотографировать нужно не человека, а его следы. Обнаженного человека на принадлежащей ему ступени биологической лестницы. Я никогда не видела его таким. Он был лишь картиной в музее. Боже мой, Фольк, – красноватый свет озарял ее лицо, словно пламя вулкана в раме на стене. Музей – это лишь вопрос перспективы. Спасибо, что привел меня сюда.