Где– то в глубине его тела вновь просыпалась боль. Несколько секунд Фольк стоял неподвижно, прислушиваясь к тому, что происходило внутри, и, почувствовав приближение приступа, улыбнулся краешком рта. Так улыбается человек, знающий такое, перед чем боль бессильна. В эту ночь Фольк решил не давать ей ни малейшей уступки; у него попросту не было времени. Поэтому он немедленно принял меры: две таблетки обезболивающего, глоток коньяка. Он поставил бутылку на стол, заваленный тюбиками и кистями, однако, поразмыслив, снова взял ее и отпил еще один глоток прямо из горлышка. Затем вышел за дверь и прижался к прохладной каменной стене, чувствуя дыхание ночной земли и дожидаясь, когда подействует лекарство. Он смотрел на звезды, на далекое мерцание маяка, невидимого за краем пропасти. В какой-то миг ему почудилось, что среди круживших в воздухе светляков мелькнул красный огонек сигареты.
   Когда улеглись последние отзвуки боли, Фольк вновь вошел в башню, чувствуя во рту легкий химический привкус растворившегося в желудке лекарства. Он осмотрел пустую поверхность стены, готовый немедленно приняться за работу. И внезапно заметил то, чего не видел раньше. На белоснежном фунте, покрывавшем стену, его глазам предстала еще одна картина, более смелая и необычная. Пустота незаполненного пространства наполнилась особым смыслом. Движимый интуицией, он отложил кисть – не промыв ее и не просушив – и попытался добиться нового эффекта: зачерпнул большим пальцем правой руки смесь краски, остававшуюся на палитре, и осторожно нанес ее вдоль только что нарисованной дороги, превратив ее в бурную горную реку с продольными бороздами течения и гребнями волн, которые трудно было различить невооруженным глазом. К кистям он больше не прикасался. Краски смешивал пальцем – белила, синий кобальт, желтый кадмий и снова белила, получив зеленый оттенок, напоминающий цвет луга, залитого утренним светом, затем серый оттенок, похожий на цвет асфальта, покрывающего развороченное взрывами шоссе, и, наконец, грязновато-синий оттенок неба, застланного дымом пылающих домов. И наконец прозрачно-зеленый, как глаза женщины, которая тоже была частью того утра – джинсы, облегающие длинные ноги, рубашка хаки, светлые волосы, заплетенные в две косички, скрепленные резинками, закинутая на спину сумка с камерами и еще одна камера, висящая на груди. Ольвидо Феррара – такой она шагала по шоссе, ведущему к Борово-Населье.
   Она ему что-то сказала – тогда, в то утро. Они проверяли фотографическое оборудование, проведя ночь в подъезде дома, стоявшего на центральной улицы Вуковара, в стороне от сербских гранатометов. Окрестности бомбили; несколько раз вспышки взрывов освещали разбитые крыши домов, но затем наступили три часа тишины. Они поднялись на рассвете; первые лучи зари окрасили город, словно легкая лессировка гризайлью, и тогда Ольвидо увидела фасады пустых домов, землю, усыпанную осколками стекла и кирпича, и сказала, не глядя на Фолька, словно просто выражая вслух мучившие ее раздумья: передать такое способно только воображение, камера бессильна. Затем помолчала, глядя на зловещий пейзаж В руках она держала открытую камеру с наполовину вставленной пленкой. Захлопнулась крышка, зажужжала перемотка, и Ольвидо рассеянно улыбнулась Фольку, словно тревожные мысли, занимавшие сейчас ее голову, остались где-то далеко. Эти типы, добавила она внезапно, Жерико и Роден, были правы: только живопись говорит правду. А фотография лжет.
   Чуть позже под белыми кроссовками Ольвидо захрустело – дорога была усеяна осколками снарядов. Слушая этот странный звук, Фольк шел по другой стороне улицы. Он держал наготове две камеры и внимательно всматривался в окрестности. Впереди их ждал перекресток, открытое пространство, которое предстояло пересечь, чтобы выйти на шоссе в Борово-Населье. Впереди шагали хорватские солдаты, еще несколько солдат шли позади. Издалека доносился однообразный приглушенный треск перестрелки, сливающийся с потрескиванием деревянной крыши горящего неподалеку дома. Посреди дороги лежал убитый сербский солдат, настигнутый накануне осколком гранаты. Повсюду виднелись звездообразные воронки. Серб лежал лицом вверх в разорванной осколками одежде. Серая пыль забилась в глаза и открытый рот. Вывернутые наизнанку карманы, босые ноги. Рядом – несколько предметов, не заинтересовавших мародеров: зеленая каска с красной звездой, пустой бумажник, рассыпанные документы, связка ключей, авторучка, мятый носовой платок. Фольк остановился возле трупа, собираясь сделать снимок на фоне горящего дома. Заранее подготовил «Никон ФЗ»: установил выдержку, диафрагму 5,6. Подойдя вплотную, навел объектив: лежащее тело, раскинутые в форме латинской V босые ноги, дырка в носке, из которой торчит палец, скрещенные на груди руки, разбросанные вокруг предметы; справа горящий дом, стоящий углом к дороге. Но не все можно передать на снимке. Невозможно сфотографировать жужжание мух – вот кто истинный победитель во всех сражениях – или запах. Низкое гудение мух, густой тяжелый смрад мигом напомнили ему раздувшиеся тела в Сабре и Шатиле, связанные проволокой руки на мусорных свалках в Сан-Сальвадоре, грузовики, выгружающие трупы с помощью механического конвейера в Колвези: бесконечное упрямое ж-ж-ж. Кто-то сказал, что умелый фотограф способен передать все что угодно. Но Фольк твердо знал – человек, который мог такое сказать, никогда не был на войне. Невозможно сфотографировать опасность или муки совести. Жужжание пули, пронзающей череп. Смех солдата, выигравшего полпачки сигарет, угадав пол ребенка в утробе, которую только что рассек штыком. Для мертвого босого серба писатель, возможно, мог бы найти подходящие слова. Например, жужжание мух: жжжжжжжжжжжжжжжжж. С запахом сложнее. Еще сложнее передать пронзительное одиночество запыленного мертвого тела: некому стряхнуть пыль с убитых солдат. Прав только художник, вспомнил Фольк. «Возможно, так оно и есть», – подумал он; фотография оставалась правдивой, покуда была наивна и несовершенна. В самом начале, когда камера могла передать лишь неподвижные предметы. На старинных отпечатках города кажутся пустынными декорациями, где движущиеся люди и животные – лишь незаметные точки, призрачные следы, предвестники другой более поздней фотографии, сделанной 6 августа 1945 года в Хиросиме: смутный отпечаток человеческого силуэта и лестницы, уничтоженных мгновенной вспышкой атомного взрыва.
   Опустив камеру, Фольк увидел, что Ольвидо остановилась на другой стороне дороги, чтобы не попасть в кадр, и пристально смотрит на него. Он направился к ней. Она не сводила с него глаз, словно стараясь запомнить каждое его движение, весь его облик В последние дни он несколько раз замечал, что она смотрит на него как-то странно – сначала украдкой, потом все более открыто, словно хочет записать в памяти все, что с ним связано, каждый миг их долгого странного путешествия, которое вот-вот должно оборваться. У нее в кармане лежал обратный билет. Фольк шагал по дороге, чувствуя бесконечную печаль и ледяной холод. Чтобы отвлечься, он смотрел вокруг, солдаты, дорога, пылающий дом. А вверху синело чистое небо без единого облачка, сияло солнце, которое в эту раннюю пору еще не поднялось и не мешало фотографировать, и длинная тень Ольвидо лежала на покрытой осколками дороге, чья неровная поверхность искажала ее силуэт. На мгновение ему захотелось сфотографировать эту тень с неровными краями, но он не успел. В тот миг она увидела рваную выцветшую тетрадь, лежавшую на земле. Открытую школьную тетрадку в синей обложке. Несколько вырванных листов лежало рядом на зеленой траве. Она подняла камеру, сделала несколько шагов вперед, выбирая кадр, затем еще один шаг влево. И наступила на мину.
   Фольк посмотрел на свои руки, испачканные красной краской, затем на окружавшую его со всех сторон фреску. Цвет придавал формам большую выразительность. Но угольные наброски на пустой безупречно белой стене больше не казались незавершенными. В мощном свете галогенных ламп сюжет приобрел цельность, будто на полотнах импрессионистов: цвета, линии, формы внезапно обретали жизнь на сетчатке обращенного на них глаза. Прав только художник, снова вспомнил он: фигуры и пейзажи, а также беглые наброски, едва намеченные силуэты, легкие мазки, широкие смелые линии и цветовые пятна еще свежей краски, нанесенной пальцем на уже нарисованные фигуры или на пустое белое пространство стены, – все казалось ему одинаково правдивым и реальным. Какой долгий путь пришлось ему проделать, чтобы это понять! Существовал тайный иносказательный сюжет, многоплановая перспектива; словно локон или завитки серпантина, он ложился виток за витком по всей окружности фрески, не прерываясь, включая в себя каждую деталь, связывая в единый сюжет корабли, отплывающие под дождем, охваченный пламенем город на холме, беженцев, солдат, изнасилованную женщину и ребенка-палача, умирающего мужчину, деревья, на ветвях которых, словно грозди фруктов, висели тела, битву в долине, закалывающих друг друга кинжалами воинов на первом плане, всадников, рвущихся в бой, мирно спящий город – башни из бетона, камня и стекла. Проявленный видимый мир и бесконечная иносказательность природы. Перед ним лежало все, что он хотел передать: Брейгель, Гойя, Уччелло, доктор Атл – все те, кого похитили глаза и кисти Фолька, дерзнувшего выразить то, что в течение жизни проникало через объектив камеры в Платонову пещеру его глазного дна – пленка и фотобумага играли в работе второстепенную роль. Все накопленное им наконец получило свое воплощение, выраженное математическими формулами, чьи принципы и конечный результат заключал в себе треугольник, завершивший композицию: огромный вулкан – все оттенки коричневого, серого, красного. Криптографический символ, лишенный чувств, безжалостный в своих законах, простирающий языки лавы, словно паутину, чья сеть опутывает все мироздание, включая в себя и трещины в стене старой башни, ставшей основанием фрески, и зарю нового дня, проникшую сквозь окна, и человека, ожидающего снаружи, пока Фольк закончит свою работу.
   Оставалось лишь кое-что добавить. Внезапно завершенность работы стала такой очевидной, что на губах Фолька появилась улыбка. Если бы рядом оказалась Ольвидо Феррара, она бы хохотала до упаду: он представил, как она запрокидывает голову с косичками пшеничного цвета и насмешливо поглядывает на него своими зелеными прозрачными глазами. Здесь все дело в воображении, а не в технике, Фольк. Фотография лжет, прав лишь художник.
   Он подошел к столу и взял журнал, на обложке которого была напечатана фотография Иво Марковича; светловолосый молодой мужчина с каплями пота на лбу и пустыми утомленными глазами мало напоминал человека, ожидавшего его возле обрыва. Бабочки Лоренца, сломанные бритвы ясно различались в лице этого человека, который в момент попадания на негатив все еще не знал ни о том, что ждет его впереди, ни о последствиях, которым суждено преследовать его еще долго – до настоящего времени, до старой башни над морем и рассматривающего фотографию Фолька. Истина в вещах, а не в нас, говорила она. Но мы нужны истине, чтобы она могла проявить себя. «Ольвидо смеялась бы», – подумал он, если бы видела, как он стоит, держа в руках обложку, перебирая рисовальные принадлежности, пустые и полные тюбики с краской, кисти и книги, загромождающие стол. Он помнил, как она лежала на полу, на ковре, часами разбирая снимки, полные призрачных человеческий следов. Наконец он нашел то, что искал. У него в руках была большая почти полная банка прозрачного акрилового клея. Чистой широкой кистью он тщательно смазал им обратную сторону обложки, затем повернулся к стене, подыскивая подходящее место, выбрал незаполненный участок между вулканом и современным городом и приклеил фотографию, хорошенько расправив ее на шероховатой поверхности стены. Затем отошел, чтобы оценить результат. Не отводя глаз от фрески, отыскал на ощупь бутылку коньяка, протянул к ней руку, перемазанную подсохшей краской, поднес горлышко ко рту и сделал такой большой глоток, что на глазах выступили слезы. Теперь все на своих местах. Он выбрал несколько тюбиков краски, снова приблизился к фреске и пальцами вместо мастихина принялся наносить краску на фотографию широкими мазками, сначала несмелыми, затем все более свободными. Краска послушно ложилась на еще не высохший предыдущий слой. Наконец Иво Маркович слился с фреской, превратившись в затейливую мозаику разных цветов – охры, желтого и красного. Портрет завершил причудливый темный мазок, напоминающий тень. Он должен был уцелеть даже после того, как разрушающаяся стена уничтожит приклеенную страницу.
   Фольк положил на пол тюбики и вымыл руки. Он чувствовал непривычную легкость. «Я пуст, как скорлупа грецкого ореха», – подумал он внезапно. Он медленно вытер руки, отдаваясь новому ощущению. Он видел себя словно со стороны, на этой фреске, в конце своего пути. Он оставил тряпку на столе, положил в рот две таблетки и запил глотком коньяка. Теперь приступ боли не застигнет его врасплох в самый неподходящий момент. Затем сунул за пояс нож. «К бою нужно хорошенько подготовиться», – подумал он, усмехнувшись. Мгновение постоял неподвижно. Ольвидо тоже любила немного расслабиться перед самым уходом, когда ожидание становилось особенно напряженным и они молча проверяли оборудование в номере какого-нибудь отеля, прежде чем отправиться в очередную горячую точку. Проверить камеры и пленку, набить карманы всем необходимым, положить в рюкзак дорожную аптечку, карты, бутылку с водой, блокнот, фломастеры, аспирин. Они брали только то, что можно унести на себе, передвигаясь без лишнего груза, который помешает спасаться бегством. Все ненужное оставалось за запертой дверью отеля. Я похожа на девочку, которая надевает маску, сказала она как-то раз. Девочку, которая решила стать другой. Или не быть никем. Правда, Фольк? Каждый раз я как будто сбрасываю старую кожу, как усталая змея.
   Перед тем как погасить лампы и выйти в ночь, Фольк оглядел свое творение в последний раз. Когда дневной свет проникнет в восточное окно, пейзаж, изображенный на фреске, приобретет особенный золотистый оттенок и картина оживет. В лучах утреннего солнца цвет пламени, пожирающего город сделается более насыщенным, вулкан станет более грозным и зловещим, а дождь более серым и безнадежным. В сущности, это не шедевр, сказал он невозмутимо и медленно покачал головой. Нет, шедевром его картину назвать никак нельзя. Маркович и Кармен Эльскен назвали ее странной. Все эти углы, линии… Рассеянно улыбнувшись, Фольк спросил себя, что сказала бы Ольвидо Феррара, увидев его творение? Что подумает тот, кто когда-нибудь увидит его фреску, пока башня не рухнула?
   Так или иначе, это далеко не лучшая работа, заключил он. И все же она совершенна.

19

   Он закрыл дверь на ключ и неторопливо зашагал к темнеющей поодаль сосновой роще, далекие отблески фар время от времени выхватывали из темноты силуэты сосен. Предутреннее небо все еще было усеяно звездами. Стояла глубокая тишина; даже ветер улегся. Фольк различал только собственные шаги, стрекот сверчков в зарослях да чуть слышный шум прибоя, доносившийся снизу, с галечного пляжа, словно неторопливый глухой человеческий голос. Приблизившись к роще, он остановился и замер. Вокруг мелькали крохотные сияющие светляки. Он был спокоен и невозмутим. Воспоминания не тревожили его. Не было ни дурных предчувствий, ни боли. Под действием обезболивающего сердце билось тихо и размеренно. Он чувст – вовал его ровные удары, не изменившие своего ритма даже в тот миг, когда от деревьев неподалеку отделилась тень и свет фар на мгновение выхватил из темноты светлое пятно – рубашку Иво Марковича.
   – Что-то вы рановато, – произнес он. – До рассвета еще целый час.
   – Все завершено. Вы были правы.
   – Не понимаю.
   – Моя работа была почти закончена, а я и не знал.
   Они помолчали. Через мгновение темный силуэт Иво Марковича немного переместился. Темноту снова рассеял свет фар, и Фальк увидел, что Маркович сидит на камне. Фольк уселся на корточки неподалеку.
   – У вас есть оружие, сеньор художник?
   – Кое-что я прихватил.
   – В таком случае не подходите ко мне слишком близко.
   Снова повисла тишина. На мгновение Фоль-ку послышался чуть слышный беззлобный смех; возможно, это море плескалось внизу под обрывом.
   – Значит, вы довольны результатом? Фольк пожал плечами.
   – Пожалуй, да. – Он покачал головой. – Все именно так, как было задумано.
   Маркович ничего не ответил. Крошечные искорки светляков кружились вокруг их темных неподвижных силуэтов.
   – Если бы не вы, я бы не понял, что фреска завершена, – продолжал Фольк – Работал бы день за днем, неделю за неделей, пока не покрыл краской всю стену. Я бы тянул время до… До последней минуты.
   – Рад, что оказался вам полезен.
   – Более того. Вы заставили меня увидеть вещи, которые я не замечал раньше.
   Снова тишина. Возможно, Маркович размышлял над услышанным. Фольк поднялся, сделал шаг в сторону и снова сел, прислонившись к стволу сосны. Он проводил глазами удаляющийся свет фар, посмотрел на сияющий ковер, в который слились огоньки поселка, раскинувшегося на склоне горы позади Пуэрто-Умбрия, на черный полог, усеянный звездами до самого горизонта.
   – Значит, я тоже теперь на вашей фреске? – неожиданно спросил Маркович.
   Его голос звучал взволнованно. Искренне. В глубине души Фольк улыбнулся.
   – Не только вы, но и я сам… Все мы теперь там. Маркович помедлил:
   – Наверное, тоже какой-то закон?
   – Возможно.
   – Все эти цветные линии и углы…
   – Вы угадали.
   Маркович закурил. Огонек зажигалки отразился в стеклах очков, и Фольк увидел склоненное лицо, близорукие глаза, ослепленные внезапной вспышкой. «Подходящий момент», – подумал он. На несколько секунд ослепленный противник вышел из строя – этого вполне достаточно, чтобы выхватить нож и покончить с ним раз и навсегда. Его обостренный инстинкт помог мгновенно прикинуть скорость и расстояние. Он хладнокровно продумал самый удобный способ приблизиться, наметил быстрое точное движение, которое поможет мгновенно расправиться с противником. Фольк знал по собственному опыту, что техническая разница между фотографированием – сложным ритуальным танцем, приближающим охотника к добыче или добычу к охотнику, – и актом убийства весьма незначительна. Однако он ничего не сделал. Он по-прежнему беззаботно сидел, привалившись спиной к испачканному смолой стволу сосны. Последняя чистая рубашка, пронеслось в голове.
   – Каков же вывод, сеньор Фольк?… В каждом фильме присутствует тот, кто подводит сюжет к развязке.
   Фольк посмотрел на неподвижный огонек сигареты. Светляки носились вокруг, блестящие и юркие. «Их личинки, – подумал он, – пожирают живых улиток». Объективная жестокость: светляки, косатки. Миллионы веков почти ничего не изменили.
   – Вывод там. – Он кивнул на темную громаду башни, осознавая, что Маркович его не видит. – Нарисован на стене.
   – Значит, вы не сожалеете о том, что со мной сделали?
   Фольк почувствовал раздражение.
   – Я ничего вам не сделал, – ответил он холодно. – Мне не о чем сожалеть. Я думал, вы это поняли.
   – Крылья бабочки ни в чем не виноваты, верно?… Никто ни в чем не виноват?
   – Наоборот. Виноваты мы все. И вы, и я сам. Ваша жена и ваш сын. Все мы – чудовище, которое переставляет фигурки на шахматной доске.
   Снова настала тишина. Внезапно Маркович тихо засмеялся. На сей раз это не было шорохом волн, набегающих на прибрежные камни.
   – Сумасшедшие кроты, – произнес Маркович.
   – Точно. – Фольк тоже улыбнулся краешком рта. – Вы тогда удачно выразились… Чем больше очевидности, тем меньше смысла.
   – Значит, выхода нет?
   – Есть утешение. Пленник бежит по дороге, в него стреляют, а он думает, что свободен… Вы понимаете, что я хочу сказать?
   – Кажется, понимаю.
   – Иногда хватает небольшого усилия, чтобы понять смысл происходящего. Смутно различить загадочную криптограмму… В некотором смысле трагедия утешительнее фарса, не так ли?… Время притупляет боль. К счастью, всего этого достаточно, чтобы кое-как жить дальше. А если еще кое-что добавить, можно неплохо провести остаток жизни.
   – Например?
   – Есть мудрость, слава, культура… Смех… И все такое прочее.
   – Сломанные бритвы? – Да, и они тоже.
   Огонек сигареты вспыхнул ярче.
   – А любовь?
   – Любовь тоже неплохое средство.
   – Даже если она иссякнет или погибнет, как все остальное?
   – Даже в этом случае.
   Огонек сигареты вспыхнул трижды, прежде чем Маркович снова заговорил.
   – Думаю, теперь я вас понимаю, сеньор Фольк.
   На востоке, где остров Повешенных темной грядой уходил к горизонту, яснее обозначилась светлая полоска, ярко выделяющаяся на все еще темном фоне воды и неба. Фольк начал замерзать. Он машинально коснулся рукоятки ножа, спрятанного за поясом на спине.
   – Пора прощаться, – сказал он тихо. Казалось, Маркович его не расслышал. Он погасил сигарету и прикурил другую. Огонек зажигалки осветил его изможденное лицо. Запавшие щеки, глубокие тени под глазами за стеклами очков.
   – Зачем вы сфотографировали ту мертвую женщину?
   Услышав вопрос, Фольк вновь почувствовал раздражение. Холодный гнев пробежал по его венам, словно выброшенный в кровь внезапным сокращением сердца. Маркович задавал этот вопрос уже не в первый раз.
   – Это не ваше дело. Казалось, Маркович задумался.
   – В некотором смысле меня это касается тоже, – заключил он. – Подумайте хорошенько и, возможно, вы со мной согласитесь.
   Фольк молчал. Быть может, сказал он себе, ты действительно прав.
   – Это было неожиданно, – продолжал Маркович. – Я шел с товарищами по дороге, мы услышали взрыв, и один из нас пошел посмотреть, что случилось. Но место было слишком открытым, и наш командир приказал двигаться дальше. Там мертвая женщина, сказал кто-то. И тогда я узнал вас обоих. Вы сняли меня три дня назад, когда мы бежали из Петровцев… Мертвую женщину я не разглядел, но был уверен, что она – та самая. А когда мы поравнялись, я увидел, что вы подняли камеру и сделали снимок.
   Настала тишина, огонек сигареты вспыхнул ярче. Фольк смотрел на красную точку, похожую на множество других красных точек – блестящих, чуть более темных, которые покрывали тело неподвижной, необычайно бледной Ольвидо – кожа казалась белой, словно не хватало экспозиции, – лежавшей лицом вниз в придорожном кювете: правая рука на животе возле камеры, левая согнута, часы на запястье, открытая ладонь касается лица, в мочке уха блестит золотой шарик сережки, из-под него вытекает тоненькая красная ниточка; испачкав косу, ниточка бежит по щеке, губам, шее, обегает полуприкрытые глаза, пристально глядящие в траву, на комья взрытой земли, возле которых все шире растекается лужа крови. Фольк стоял перед ней на коленях, на шее висела камера. Его оглушил взрыв мины, а рубашка и джинсы лежащей перед ним женщины там, где ее тело соприкасалось с землей, набухали темной кровью. Он старался найти отверстие, откуда вытекала кровь, чтобы зажать его, затем ощупал неподвижную шею, тщетно отыскивая пульс.
   – Вы ее любили? – спросил Маркович.
   Фольк смотрел на восток. С моря не доносилось ни малейшего дуновения ветерка. Светлая полоска стала шире: цвет неба менялся, становясь голубовато-серым, звезды на востоке бледнели и гасли.
   – Может быть, вы сделали ту фотографию просто по привычке?
   Фольк молчал. Перед его глазами в красном свете фотолаборатории проступали контуры и тени – медленно, словно обозначившаяся вдали полоска на горизонте. Как темен дом, где ты теперь живешь, вспомнил он. Он навел объектив на мертвую Ольвидо; сначала изображение немного расплывалось, затем становилось более резким – по мере того, как он крутил колесико фокуса, переводя его от бесконечности до 1,6 метра. Изображение в видоискателе было цветным; но самым сильным воспоминанием, которое хранила память Фалька, воспоминанием, заслонившим все остальные, – ту единственную фотографию он уничтожил, а негатив покоился неведомо где, погребенный под километрами отснятой пленки – стали пятнышки разнообразных оттенков серого, медленно проступавшие на фотобумаге под воздействием препаратов. Шарик золотой сережки, вдетой в ушную мочку, появился последним.
   – Я видел мину, – сказал он.
   Он все еще смотрел на серо-голубую линию на горизонте. Когда он наконец повернулся, свет фар ясно высветил из темноты силуэт Марковича.
   – Вы хотите сказать, – спросил тот, – что видели мину раньше, чем она на нее наступила?
   – Лучше сказать, я ее почувствовал.
   – И вы ничего ей не сказали?
   – Я медлил три секунды. Всего три. Она шла вперед, понимаете? Я остался позади. И вдруг мне захотелось узнать, до какой степени… От меня уже ничего не зависело. Возможно, во всем виновата математика.
   Маркович слушал не шелохнувшись. Если бы не огонек его сигареты и не освещавшие его время от времени вспышки фар, Фольк мог бы подумать, что он исчез.
   – Она сделала два шага вперед, – продолжал Фольк. – Только два шага. Хотела сфотографировать какой-то предмет на земле. Школьную тетрадку… Я заметил, что возле кювета трава не примята. Никто по ней не ходил.
   Маркович понимающе щелкнул языком. Он мог бы многое рассказать о непримятой траве.
   – Да, – пробормотал он. – На такую траву наступать нельзя.
   – Именно это пришло мне в голову… Но она… Она могла остаться там, где стояла. Понимаете?
   Казалось, собеседник отлично его понимает.
   – Но она пошла дальше, – подсказал он.
   – Да, пошла дальше, – подтвердил Фольк – В точности как фигурка на шахматной доске. А потом она сделала еще один шаг, на этот раз чуть левее. Только один шаг.
   – И вы смотрели… Молча и зачарованно.
   Какое точное слово, отметил Фольк Зачарованно. Готовясь сделать последний шаг, она подняла камеру, чтобы навести объектив. Всего три секунды: почти неуловимое мгновение. Хаос и его законы вступили в игру. Тогда он решил, что больше медлить нельзя, открыл рот, чтобы остановить ее, но в этот миг прогремел взрыв, и Ольвидо ничком упала в кювет.
   – Вы помните ее последние слова?… Она не посмотрела на вас, ничего не сказала?
   – Ничего. Она хотела сделать снимок и наступила на спрятанную в траве мину. Вот и все. Она умерла, не думая обо мне, не зная, что я на нее смотрю. Не зная, что умирает.
   Огонек сигареты побледнел. Светляки тоже исчезли. Черное небо постепенно синело, в сумраке все четче проступал силуэт башни.
   – Я бы не успел ее остановить, – повторил Фольк.
   Он услышал какое-то движение. Сначала неподалеку, потом чуть дальше, в кустах Он потянулся за ножом, но его пальцы лишь скользнули по рукоятке. Вдруг на Фолька навалилась такая усталость, что он чуть было не уснул прямо там, под сосной. В конце концов, размышлял он, то, чему суждено произойти, началось четыреста пятьдесят миллионов лет назад. У этого события такие же древние корни, как у всего мироздания. Поздно что-либо менять. Особенно теперь.
   Раздался голос Марковича. Спокойный, ровный голос. Казалось, он ни с кем не разговаривает – просто выражает вслух свои мысли. Свет фар проезжающей машины вновь осветил его силуэт. Он стоял совсем рядом.
   – Когда я отправился вас искать, сеньор Фольк, я был убежден, что смогу убить живого человека.
   Фольк спокойно ждал, прислонившись затылком к стволу и глядя в темноту. Он вспоминал, как таким же ранним утром последний раз осматривал оборудование, вспоминал привычные сборы, когда, замерев на пороге и готовясь захлопнуть дверь, он последний раз проверял, аккуратно ли сложены вещи, остававшиеся в гостинице. Как ехал в такси в аэропорт по пустынным улицам спящего города, не зная, вернется ли назад.
   – В таком случае, – тихо сказал он, – у вас есть шансы это проверить.
   Он неподвижно сидел, прислонившись к сосне. Серые сумерки блекли, постепенно горизонт окрашивался золотисто-оранжевым сиянием, четкий силуэт башни отчетливо проступил в утреннем свете, и все вокруг постепенно приобретало очертания – деревья, кусты и скалы. Далекий свет фар погас ровно в тот миг, когда легкий ветерок пронесся в сторону обрыва, к спящему морю, и стих шорох гальки, омываемой прибоем. Наконец Фольк посмотрел туда, где совсем недавно сидел Иво Маркович, и увидел только полдюжины сплющенных окурков, рассыпанных на земле.
   Он сидел неподвижно, пока красный солнечный диск не показался из-за горизонта, где был остров Повешенных. Первые солнечные лучи согрели кожу и заставили его зажмурить глаза. Тогда он поднялся, отряхнул сосновые иголки и осмотрелся. Чайки кричали, летая вокруг башни, позолоченной красноватым светом зари. Береговая линия все четче проступала в легком утреннем тумане – темная вблизи, белесая и размытая вдали. Как на старинных картинах.
   «Какой великолепный день», – подумал он.
   Он спустился на берег по узкой тропинке, вившейся среди сосен, и очутился на пляже, все еще окутанном тенью. Перед ним простиралось спокойное гладкое море, похожее на каплю ртути, которую свет зари постепенно подкрашивал синевой. Он снял сандалии и рубашку и вошел в воду, осторожно ступая между круглых прибрежных камней. Вода была холодной, как обычно по утрам, когда он проплывал свои привычные полторы сотни метров в открытое море и еще столько же обратно. От холодной воды напряглись мышцы и прояснилась голова. Он вернулся на берег и на белый ствол сухого дерева, где висела рубашка, положил ключи от двери, несколько мелких монет, завалявшихся в кармане, и вытащенный из-за пояса нож. Затем посмотрел вверх, лицо его разгладилось и он улыбнулся: над кромкой обрыва блеснуло солнце. Запутавшись в сосновых ветвях, косые лучи осветили крошечный пляж. В этот миг в боку заныло: боль приближалась, готовясь вступить в свои права. Он нахмурился и упрямо покачал головой. На сей раз, сказал он себе, ты пришла слишком поздно.
   Прежде чем снова ступить в воду, он взял монету – одну из тех, что разложил на сухом стволе, – и сунул ее под язык. Потом, зайдя в воду по пояс, оглянулся и посмотрел, как его следы на прибрежных камнях исчезают, высыхая под утренним солнцем, словно последние мазки на завершенной картине.
   Фольк не обращал внимания на приступ боли. Он плыл сосредоточенно, собранно, уходя все дальше, в море в хорошем ритме, точно рассчитывая движения по прямой линии, рассекавшей полукруг бухты на две равные половины. Во рту он чувствовал соленую горечь морской воды и терпкий привкус медный монеты, захваченной им для Харона. Он думал о том, что ждет его дальше, когда останутся позади триста метров.
   Ла Навита, декабрь 2005 г.