– Вы ходите сделать это прямо здесь?… Сейчас?
   – Нет. Мне нужно многое с вами обсудить. Я же сказал, что не могу сделать это вот так запросто. Сперва мне хотелось бы поговорить с вами, узнать вас получше, да и вы должны кое-что выслушать. Я хочу, чтобы вы все узнали и все поняли… Вот тогда я наконец смогу вас убить.
   Он смутился, словно не был уверен, достаточно ли вежливо говорил, правильно ли построил свою речь. Фольк выдохнул воздух, скопившийся в легких.
   – Что я должен узнать?
   – Все о моей фотографии. Или, лучше сказать, вашей.
   Оба посмотрели на мастерок, который Фольк сжимал в правой руке. Неожиданно этот предмет показался Фольку смешным и нелепым, и он положил его на место. Вновь взглянув на гостя, он уловил в его глазах смутное одобрение и кривовато улыбнулся:
   – Вам не пришло в голову, что я буду защищаться?
   Гость потупился. Казалось, его удивило предположение Фолька, что он не предусмотрел такую возможность. Разумеется, он об этом подуал. У всех нас есть шанс. И у Фалька, разумеется, тоже.
   – Кроме того, я могу убежать. – Фольк смутился, поскольку собственное слово показалось ему абсурдным.
   Гость ответил не сразу. Он поднял руки, словно желая показать, что ничего в них не прячет и не собирается сию минуту зарезать собеседника, затем подошел к рюкзаку и достал потрепанный фотоальбом. Рассмотрев его обложку, Фольк узнал изданный в Англии сборник своих работ: «The Eye of War»[1]. Гость открыл альбом и положил его на стол, рядом с обложкой «Newszoom».
   – Вы не убежите. – Он перелистывал страницы, не обращая внимания на Фолька, чей взгляд был устремлен не на альбом, а на него самого. – Я много лет изучал ваши работы, сеньор Фольк. Ваши фотографии. Я их так хорошо знаю, что иногда мне казалось, что я знаю вас самого. Поэтому я уверен, что вы не убежите и ничего не станете предпринимать. Пока продолжается наша беседа, вы никуда не денетесь. Не важно, сколько пройдет дней – один или несколько… Точно пока не знаю. Есть вопросы, на которые вы, так же как я, ищете ответы.

3

   Звезды медленно поворачивались влево на черном куполе неба вокруг неподвижной Полярной звезды. Фольк сидел у двери башни, прислонившись спиной к каменной стене, выщербленной тремя минувшими столетиями, солнцем и дождем. Моря он не видел, но отчетливо различал отблески маяка вдалеке у Кабо-Мало и слышал шум прибоя внизу в ущелье у подножья скал, куда, словно нерешительные самоубийцы, клонились сосны, чьи силуэты четко различались в желтоватом свете убывающей луны.
   Фольк подлил себе еще коньяка. Гость ушел, не простившись, казалось, его уход был краткой передышкой, вынужденной технической отсрочкой в их непростом общем деле – теперь уже и сам Фольк признавал, что отныне оно, несомненно, касается их обоих. В какой-то момент их беседы, растянувшейся далеко за полночь, гость внезапно смолк на половине фразы; он описывал пейзаж: голый, каменистый склон, обвитый колючей проволокой, словно кадр какого-то страшного кинофильма или странная фотография. И тут неожиданно встал – они с Фольком говорили уже довольно долго, сидя друг напротив друга при свете луны, смотревшей через окно, – и на ощупь отыскал свой рюкзак. Его силуэт четко виднелся в прямоугольнике открытой двери. Он мгновение помедлил, словно размышляя, уйти молча или сказать что-нибудь на прощанье. Затем неторопливо направился к тропинке в сторону по-селка, а Фольк встал и вышел вслед за ним, провожая взглядом удаляющееся пятно рубашки на темном фоне сосновой рощи.
   Иво Маркович, так звали этого человека – у Фолька не было повода усомниться, что его звали именно так, – забыл на столе обложку «Кешвгоот» со своей фотографией. Фольк заметил ее, когда зажег переносной газовый фонарь. Он отыскал пустой стакан, снова наполнил его и внезапно увидел обложку, лежащую среди тюбиков, грязных тряпок и пустых консервных банок, где он держал кисти. Сейчас ему подумалось, что, вероятнее всего, гость не просто забыл фотографию: он оставил ее сознательно, как и злосчастный «The Eye of War», лежавший на стуле, на котором гость сидел, пока они разговаривали. Мне нужно, чтобы вы кое-что поняли, сказал он. И тогда я смогу вас убить. И так далее.
   «Возможно», – подумал Фольк, ощущение нереальности вызвал коньяк, подействовавший на сердце и голову. Неожиданное вторжение, их разговор, воспоминания и образы, казавшиеся столь же реальными, как журнальная обложка с фотографией или альбом с его работами, посвященными войне, – все казалось теперь привычным и убедительным, обыденным и простым, лишенным своей оглушающей силы. Покрывающая стены фреска, к чьей каменной поверхности Фольк сейчас прислонился спиной, и бесконечная окутывающая землю ночь послушно превращались в далекие пейзажи и картины, по мере того как гость, словно фокусник перед зачарованной публикой, извлекал их из своего рюкзака, а гаснущий свет дня тем временем сначала окрашивал предметы в алые тона, затем сделал их очертания расплывчатыми, а потом – темными и невидимыми. К удивлению Фолька, ничто из того, о чем гость рассказывал или же умолчал, даже угроза, прозвучавшая как обещание или, скорее, компромисс, не было чуждо его собственным задачам, его нынешней работе над огромной фреской в башне. Теоретики искусства утверждают, что фотография заменила живопись в тот момент, когда последняя исчерпала свои возможности. Однако Фольк был убежден, что его работа в башне заменяет фотографию, которая способна лишь намекнуть, но ничего не объясняет: обширная круговая панорама гигантской хаотичной шахматной доски, безжалостный закон, управляющий грозной случайностью – как двусмысленна ее природа! – и реальностью, которая нас окружает. Эта точка зрения утверждает математический характер зла, порядок хаоса, линии и пересечения, скрытые от неопытного глаза, чем-то напоминающие морщины на лбу человека, которого он однажды фотографировал целый час: человек сидел на корточках на краю общей могилы, курил и ощупывал свое лицо, пока в могилу закапывали его брата и племянника. Никто никому не давал сомнительной привилегии различать смерть в предметах, пейзажах и человеческих лицах. С некоторых пор Фольк подозревал, что это становилось возможным лишь благодаря определенного рода впечатлениям или путешествиям, эдакой поездке в Трою с билетом в оба конца. Одиночество номера в отеле, где он разбирал снимки и приводил в порядок камеры, когда на сетчатке глаза еще живы были призраки увиденного; или позже, когда по возвращении он подолгу всматривался в разложенные на столе снимки, перемешивал и перекладывал их с места на место, словно диковинный пасьянс. Улисс, чьи волосы покрывает седина, а руки обагрены кровью; дождь, размывающий пепел дымящегося города, пока корабли уходят в море. До поры до времени всматриваешься, ищешь повсюду, щелк, щелк, щелк, лаборатория, негативы, «international Press Photo», «Европа-Фокус», и затем всю жизнь чувствуешь поражение. Фолька, с некоторых пор избравшего своим путем батальную живопись, привели в эту башню погибшая женщина и твердое убеждение в том, что невозможно запечатлеть сюжеты этой панорамы на пленке в течение одной сто двадцать пятой доли секунды.
   Недавно ушедший человек подтвердил его догадки. Еще один сюжет фрески. Еще один вопрос грозно молчащему Сфинксу. Безусловно, он достоин почетного места в панораме. Его привела туда таинственная игра случайностей и совпадения, которая упрямо доказывала, что хотя прямая линия не свойственна живой природе и редко наблюдается в живом мире вообще – исключение составляют вытянутые силой тяготения веревки, на которых висят повешенные, – хаосу присущи безукоризненно ровные прямые, приводящие в определенные точки пространства и времени. Фольк был потрясен. Иво Маркович положил фотоальбом на стол, молча повернулся к полукруглой стене и долгое время внимательно рассматривал фреску.
   – Значит, такой вы видите войну, – пробормотал он наконец.
   В его словах не было вопроса или утверждения. Скорее отзвук издавна преследовавшей его мысли. Сюжеты панорамы, думал Фольк, неотделимы от лежащей на столе потрепанной книги, открытой – в этом мире случайность невозможна – на одной из его первых профессиональных фотографий, черно-белой, сделанной после взрыва ракеты, выпущенной красными кхмерами, на Центральном рынке Пномпеня: раненый ребенок, сидящий на корточках, смотрит ослепленными взрывом глазами на свою мать, лежащую лицом кверху по диагонали к камере: изуродованная осколком голова, длинные извилистые ручейки крови, бегущие по земле. Невозможно поверить, скажет Ольвидо Феррара гораздо позже – через несколько лет – в Могадишо, когда они стали свидетелями другой сцены, похожей на ту, в Пномпене, а также во многих других местах. Невозможно поверить, что в нашем теле столько крови, сказала Ольвидо. Кажется, пять с чем-то литров… И как просто всю эту кровь пролить. Ты не думал об этом? Фольк вспомнил ее слова и ту фотографию несколько лет спустя, прижав правый глаз к видоискателю камеры на дымящемся рынке в Сараево, куда угодил снаряд, выпущенный из сербского гранатомета. Пять литров, помноженные на пятьдесят или шестьдесят опустошенных тел – это было кое-что посерьезнее: ручьи, потоки, реки, перекрещивающиеся между собой, блестели и, по мере того как проходили минуты и стихали стоны, загустевали, постепенно становясь матовыми. Дети, умиравшие на глазах у матерей, матери на глазах у детей, тела, лежавшие по диагонали, перпендикулярно, параллельно другим телам, а внизу под ними – замысловатые переплетения узоров, и все вместе превращается в огромный красный ковер. Ольвидо была права: невозможно поверить, что внутри у нас столько крови. Кровь проливают веками, а ее все столько же. Но Ольвидо в Сараево не было, она не могла оценить справедливость своих слов. Пять литров ее крови были к тому времени пролиты где-то в одной из точек временной и пространственной перспективы между рынком в Пномпене и рынком в Сараево: в кювете у шоссе, ведущего в Борово-Населье.
   – Таким вы видите это без камеры, – настаивал Иво Маркович.
   Он подошел к фреске, поправил очки на переносице, сцепил руки за спиной и склонился, чтобы рассмотреть один из фрагментов картины, где несколько ярких цветовых пятен, нанесенные на угольный набросок, передавали очертания лежащего ничком женского тела; раздвинутые обнаженные бедра, красный ручеек вытекающей из-под них крови и силуэт ребенка, сидящего неподалеку; ребенок пристально смотрит на женщину – возможно, это его мать. Удивительна эволюция человека, думал Фолыс рыба, крокодил, убийца, отделяющие один этап от другого собственной гибелью. Сегодня ребенок, завтра палач. Черты лица сидящего на корточках ребенка он собирался придать одному из солдат, который справа на фреске с винтовкой в руке преследовал жителей города, написанных красками на манер старых фламандских живописцев (он не только восхищался фламандскими мастерами, но и многое у них заимствовал), бегущих врассыпную мимо квадратиков окон и ощетинившихся черных развалин, четко очерченных на фоне багрового зарева пожаров на вершине далекого холма.
   – Я ничего не понимаю в искусстве, – сказал Маркович.
   – Искусство здесь ни при чем…
   – Все равно я ничего не понимаю.
   Он стоял неподвижно, по-прежнему держа руки за спиной, и сосредоточенно рассматривал фреску. Точь-в-точь мирный посетитель музея.
   – Я вам расскажу одну историю, – сказал он, не оборачиваясь.
   – Вашу?
   – Это просто история.
   Он неторопливо повернулся к Фольку и начал рассказ. Он говорил долго, прерывая повествование длинными паузами, подыскивая уместное слово: он стремился передать каждую мелочь как можно точнее, а также сознавал, что его слова недостаточно беспристрастны, чтобы звучать правдоподобно. Заметив это, он внезапно умолкал, качал головой, словно извиняясь и ожидая от слушателя сочувствия, и после непродолжительного молчания продолжал с того же места, стараясь говорить более сдержанно. Более объективно.
   Слушая гостя с величайшим вниманием, изумленный Фольк все более утверждался в своей теории: некая тайная паутина окутывает мир и все сущее в нем, и ничто из происходящего не случается просто так и без последствий. Он узнал о молодой семье, жившей в небольшом поселке в стране, некогда называвшейся Югославия: муж сельский механик, жена домохозяйка, небольшой огород возле дома, маленький сын. Кое-что из услышанного он знал и раньше: политика, религия, давняя вражда, невежество и низость человеческой природы захлестнули это местечко войной, столкнувшей между собой родственников, друзей и соседей. Сербов во время Второй мировой войны уничтожали нацисты и их хорватские пособники, но на сей раз они взяли реванш и выработали стратегию, заключавшуюся в двух словах: этническая чистка. Семья Марковичей была смешанной – такие семьи в свое время появлялись благодаря объединяющей политике маршала Тито; но старый маршал умер, и с его смертью все изменилось. Муж был хорватом, жена сербкой. Царящая вокруг вражда их разлучила. Когда вооруженные банды четников принялись истреблять своих же соседей, жене и ребенку повезло: они жили в районе, населенном по большей части сербами, и остались дома, а муж, спасшийся бегством, был завербован в народную хорватскую дружину.
   – О семье он не беспокоился. Понимаете, сеньор Фольк? Жена и сын были вне опасности. Когда он взял в руки винтовку и узнал лишения и ужасы войны, его утешало одно – что семья в надежном месте. Вы, сеньор, всегда, в любых передрягах, остававшийся лишь свидетелем с обратным билетом в кармане, должны меня понять. Когда все вокруг пылает, какое облегчение думать, что никто из твоих близких не гибнет в горящих развалинах.
   Фольк неподвижно, словно одна из фигур на его фреске, сидел на парусиновом стуле, держа в руке стакан коньяка, и внимательно слушал.
   – Да, я могу это понять.
   – Я знаю. Сейчас знаю, по крайней мере. – Маркович, по-прежнему стоявший напротив фрески, указал на один из ее фрагментов, словно там изображалось то, о чем он рассказывал. – Когда я увидел вас на коленях возле той женщины на дороге через несколько дней после того, как вы меня сфотографировали, я подумал, что вы готовите очередной репортаж Еще один труп, новая фотография. Жалко, конечно. Погибают обычно именно друзья. С другой стороны, думал я тогда, всегда утешает, что умер кто-то, а ты жив… Сколько журналистов погибло в войну на моей родине?
   – Не знаю. Пятьдесят или около того. Много.
   – Ну вот, видите. Один из многих. Точнее, одна. Так я думал тогда. Сейчас знаю, что ошибался. Она не была одной из многих.
   Фольк нетерпеливо переменил позу.
   – Вы, кажется, рассказывали о себе. О своей семье.
   Марковичу, видимо, хотелось что-то добавить, но он осекся, внимательно глядя на Фолька.
   Затем снова обвел глазами фреску и угольные наброски на безупречной белизне грунтовки: корабли, уплывающие под дождем, бегущие люди, солдаты, охваченный пламенем город, извергающийся вулкан вдали, мчащиеся лошади, средневековые всадники, ожидающие приказа ринуться в бой, воины в доспехах всех известных эпох, с оружием тридцати минувших столетий.
   – Семья солдата была вне опасности, – продолжал Маркович, – а он сражался за родину. По правде говоря, абстрактная родина волновала его куда меньше, чем та, другая, настоящая – женщина и ребенок… Тем временем его официальная родина превратилась в бойню под названием Вуковар. В ловушку… – На миг Маркович о чем-то глубоко задумался. – Представьте себе: на вас идут сербские танки, а вам нечем их остановить. И вот однажды утром солдат бежит, будто кролик, вместе со своими товарищами, чтобы спасти жизнь. И в тот миг, когда те, кто выжил, вновь собрались вместе, даже не успев перевести дух, вы делаете свой снимок.
   Наступила тишина. Фольк отпил глоток Он сидел почти неподвижно, размышляя об услышанном. Гость вновь повернулся к фреске. Сейчас он смотрел на лес, где на деревьях, словно гроздья диковинных фруктов, висели повешенные.
   – В последние годы я много читал, – продолжил Маркович. – Газеты, журналы, кое-какие книги. Научился пользоваться Интернетом. Раньше я читать не любил, но моя жизнь очень изменилась. Как-то раз я наткнулся на интервью, которое вы давали к выходу нового фотоальбома… По вашим словам, существует закон: если бабочка взмахнет крыльями в Бразилии, на другом конце земного шара поднимается ураган… Правильно я говорю?
   – В общем, да. Эта теория называется эффект бабочки.
   Маркович улыбнулся, показав на Фолька пальцем. Улыбка была странная – напряженная, словно чужая. Она на мгновение задержалась на губах Марковича, обнажая черное отверстие в поврежденных зубах.
   – Любопытно, что вы упомянули теорию в своем интервью, потому что дальнейшее было как взмах крыла той бабочки… Солдат ничего не знал, пока фотография не появилась в госпитале Осижека. Все кругом его поздравляли. Он стал знаменитостью. Хорватский герой. В конце концов Вуковар пал и все его товарищи погибли в бою или были убиты четниками: Никола, Зоран, Томислав, Винко, Грюбер… Этот Грюбер был их командиром. Они шли вместе по дороге в тот день, когда вы сделали снимок Когда пал Вуковар, Грюбер лежал в подвале госпиталя с ампутированной ногой. Сербы вытащили его во двор вместе со всеми остальными и избили почти до смерти, потом выстрелили в голову и бросили в общую могилу.
   Улыбка или гримаса исчезла с лица Марковича. Его глаза смотрели куда-то сквозь Фолька, словно пытаясь различить что-то за его спиной.
   – Солдату с фотографии, – продолжал Маркович, – повезло больше, чем его товарищам. Или наоборот, не повезло… После ранения его демобилизовали и отправили в Загреб. В одном местечке под названием Окучани удача от него отвернулась. Автобус угодил в засаду… В автобусе ехали штатские, – добавил он, помолчав. – Старики, женщины, дети. Вместо того чтобы прикончить их прямо на месте, сербы под присмотром конвоиров погнали их в штаб, где солдату устроили допрос по всем правилам. И когда его избивали, какой-то серб его узнал. Так это же он, вуковарский герой со знаменитой фотографии! Гордость хорватских сепаратистов!… Его истязали полгода. С ним обращались как с животным. А потом по какой-то извращенной логике или благодаря недоразумению оставили в живых. Его перевели в лагерь для военнопленных неподалеку от Банжа-Лука, где он провел два с половиной года. Однажды его затолкали в кузов грузовика и куда-то повезли. Он был уверен, что на расстрел, но его вывели на середину моста над Дунаем и он услышал слова: обмен военнопленными, иди, ты свободен…
   Оф помолчали. Маркович беззвучно шевелил губами, не произнося ни слова. Затем Фольк увидел, как он вздрогнул и осмотрелся, словно внезапно попал в совершенно незнакомое место.
   – Надеюсь, вам не помешает, если я закурю? – спросил он. Фольк покачал головой. Маркович подошел к рюкзаку и достал пачку сигарет. – Вы курите?
   – Нет.
   Маркович прикурил и, погасив спичку, поискал глазами пепельницу. Фольк протянул ему пустую банку из-под французской горчицы. С банкой в руке и сигаретой в зубах Маркович уселся на другой стул, напротив собеседника.
   – Как вам моя история? – спросил он просто.
   – Все это очень печально.
   – На самом деле в ней нет ничего особенного. – Лицо Марковича стало будничным. – Печально, вы правы. Но есть и другие истории. Некоторые куда хуже. И все они связны одна с другой.
   Он помолчал, рассеянно вглядываясь куда-то вглубь огромной фрески, которая окружала их со всех сторон.
   – Да, связаны одна с другой, – задумчиво добавил он. – Вырезанные целиком семьи, дети, убитые на глазах у родителей, братья, которым приказывали издеваться друг над другом, чтобы один из них выжил… Вы и представить не можете, чего только не насмотрелся этот пленник. Боль, унижение, отчаяние… Мы, люди – хищные животные, сеньор Фольк. Наша изобретательность не знает границ. Уж вы-то должны это знать. Если всю жизнь фотографируешь злодеяния, чему-нибудь да научишься, так я думаю.
   – И поэтому вы решили меня убить?… Чтобы отомстить?
   На лице Марковича вновь появилась холодная чужая улыбка.
   – Эффект бабочки. Невозможно поверить: такое нежное название!

4

   Гость сосредоточенно курил вторую сигарету, наслаждаясь каждой затяжкой. Фольку пришло в голову, что так может курить только старый солдат или бывший пленник Он видел, как разные люди курят на разных войнах, где сигарета подчас – единственный товарищ. Единственное утешение.
   – Когда солдата отпустили на свободу, – продолжал Маркович, – он постарался разузнать что-нибудь о жене и сыне. Три года ни единой весточки, представьте себе… И вот через некоторое время он все узнал. Оказывается, знаменитая фотография появилась и у них в поселке. Кое-кто раздобыл журнал. Среди соседей всегда найдется тот, кто охотно берется за такие дела. Причин много. – невеста, которая до сталась другому, отнятая еще у деда работа, дом или участок земли, который хочется заполучить… Зависть, ревность. Обычное дело.
   Заходящее солнце заглянуло в комнату через узкое окно, озарив Марковича багровым сиянием, похожим на зарево пожара, изображенного на стене: город, пылающий на холме, далекий вулкан, освещающий камни и голые ветки, огонь, отражающийся на металлическом оружии и доспехах, которые словно выступают за пределы фрески и вторгаются в пространство комнаты, очертания человека, сидящего на стуле, спирали дыма, поднимающегося от сигареты, зажатой пальцами или зубами. Красные языки пламени и лучи заходящего солнца делали изображение на стене до странности правдоподобным. «Быть может, – внезапно подумал Фольк, – фреска не так уж плоха, как мне кажется».
   – Однажды ночью, – продолжал Маркович, – несколько четников ворвались в дом, где жили сербская женщина и сын хорвата… Неторопливо, один за другим, они насиловали женщину, сколько хотели. Пятилетний мальчишка плакал и пытался защитить мать, и тогда они пригвоздили его штыком к стене, точно бабочку к куску пробки – ту самую, из теории про эффект, о котором мы говорили раньше… Устав от женщины, они отрезали ей груди, а затем перерезали горло. Перед уходом нарисовали на стене сербский крест и написали: «Усташские крысы».
   Повисла тишина. Фольк попытался различить глаза своего собеседника в алом сиянии, заливавшем его лицо, и не смог. Голос, рассказывавший историю, был ровен и невозмутим, словно читал рецепт лекарства. Гость не спеша поднял руку с зажатой между пальцами сигаретой.
   – Обратите внимание – добавил он, – женщина кричала всю ночь, но никто из соседей не зажег свет и не вышел на улицу посмотреть, что случилось.
   На этот раз молчание затянулось. Фольк не знал, что сказать. Постепенно в укромных уголках комнаты сгущались тени. Багровый луч переполз с лица Марковича на ту часть картины, где виднелись угольные наброски, черное на белом: солдат со связанными за спиной руками стоит на коленях, другой солдат занес меч над его головой.
   – Скажите мне вот что, сеньор Фольк… Неужели при необходимости человек черствеет?… Черствеет настолько, что его перестает волновать, куда направлен объектив камеры?
   Фольк поднес пустой стакан к губам.
   – Войну, – сказал он, помолчав, – можно хорошо снять, лишь когда то, на что ты навел камеру, тебе безразлично… А остальное лучше оставить на потом.
   – Вы ведь снимали сцены вроде той, о которой я вам рассказал?
   – Было дело. Точнее говоря, я снимал последствия.
   – А о чем вы думали, пока настраивали фокус, выбирали освещение и прочее?
   Фольк поднялся, чтобы взять бутылку. Он нашел ее на столе, возле баночек с краской и пустым стаканом гостя.
   – О фокусе, освещении и прочем.
   – И поэтому вы получили премию за мою фотографию?… Потому что я тоже был вам безразличен?
   Фольк налил себе немного коньяку. Держа стакан в руке, указал на покрытую сумерками фреску.
   – Возможно, ответ где-то там. Маркович повернулся вполоборота, вновь осматривая стены.
   – Думаю, мне понятно, что вы хотите сказать.
   Фольк подлил коньяку гостю и поставил бутылку обратно на стол. Между двумя затяжками Маркович поднес стакан к губам, а Фольк вернулся на свой стул.
   – Понять – еще не значит одобрить, – проговорил он. – Объяснение – не обезболивание. Боль.
   На этом слове он запнулся. Боль… В присутствии гостя слово звучало не совсем обычно. Его как будто отобрали у законных владельцев, и теперь Фольк не имел права его произносить. Но Маркович вроде бы не обиделся.
   – Конечно, – сказал он с пониманием. – Боль… Простите, что я касаюсь личного, но на ваших фотографиях ее как-то не чувствуется. Ваши работы, безусловно, изображают чужую боль, вот что я хочу сказать; однако ваших чувств совершенно не заметно… Когда вас перестало задевать то, что вы видите?
   Фольк коснулся губами края стакана.
   – Сложно сказать. Сначала это было захватывающим приключением. Боль пришла позже. Накатывала волнами. А потом наступило бессилие. Кажется, с некоторых пор у меня уже ничего не болит.