— Королева, как всегда, прекрасна. Стала лучше изъясняться по-испански. — Он взглянул на капитана, а потом — снова на меня, и глаза его за стеклами очков заискрились весельем: — Еще бы, практикуется со своими камеристками… И сменинами тоже.
   Сердце у меня заколотилось так, что я испугался, как бы мои спутники не услышали этих гулких ударов.
   — А они сопровождают ее в этой поездке?
   — А как же! Все до единой.
   Улица поплыла у меня перед глазами. Она — здесь, в этом обворожительном городе! Я посмотрел по сторонам, дотянувшись взглядом до самой набережной, простершейся между городом и Гвадалквивиром: живописнейшее место — на другом берегу виднеется Триана, белеют паруса рыбачьих баркасов, добывающих сардину и креветок, снуют всяческие лодчонки, фелуки, ялики, гички и прочие мелкие суденышки, стоят на якорях королевские галеры, на ближнем к нам берегу зловеще высится, заслоняя собой обзор, замок инквизиции, а дальше — множество крупных кораблей вздымают к небесам целый лес мачт, парусов, флагов, тянутся ларьки и лотки торговцев, громоздятся кипы товаров, стучат молотки плотников, струятся дымки — это конопатят борта, чистят и смазывают днища.
   Из памяти моей и по сию пору не изгладилось воспоминание о том, как еще ребенком я побывал на представлении комедии Лопе «Набережная в Севилье» в тот самый день, когда принц Уэльский и герцог Бекингем, обнажив шпаги, приняли сторону моего хозяина. И вот этот город, прекрасный и сам по себе, вдруг обрел волшебные, магические черты. Анхелика де Алькесар — здесь, и, быть может, мне удастся ее увидеть! Я покосился на капитана, опасаясь, не заметил ли он, какое душевное волнение охватило меня, но, по счастью, иные заботы томили Алатристе. Счетовод Ольямедилья, покончив со своими делами, приближался к нам и, побожусь, глядел так приветливо, словно мы явились его соборовать. Он был, как и прежде, в черном с ног до головы, украшенной черной шляпенкой с узкими полями и без перьев, реденькая эспаньолка отчего-то еще больше усиливала общее впечатление мышьей невзрачности, исходившее от этого малоприятного господина, чье брюзгливое лицо наводило на мысли о том, что с пищеварением у него не все благополучно.
   — На кой черт нам сдался этот раскисляй? — пробормотал капитан.
   Кеведо пожал плечами:
   — Он здесь выполняет некое поручение… за ним стоит сам граф-герцог. От работы этого, как вы изволили выразиться, раскисляя, многие теряют сон и аппетит.
   Ольямедилья сухо кивнул, и мы двинулись за ним следом к Трианским воротам.
   — Что же у него за работа такая? — вполголоса спросил Алатристе.
   — Говорю вам: он — счетовод. Счета сводит, а заодно — и счеты. Он, что называется, петрит в цифрах, равно как и в таможенных пошлинах и в прочей петрушке. С ним не шути.
   — Кто-нибудь украл больше, чем положено?
   — Такой всегда найдется.
   Широкое поле шляпы затеняло лицо Алатристе, будто покрывая его маской, и оттого глаза, в которых отражалась залитая солнцем набережная, казались еще светлее, чем обычно.
   — А нам-то что до всего этого?
   — Я — не более чем посредник Меня ласкают при дворе, король смеется моим шпилькам, королева дарит мне улыбки… Оливаресу я сумел оказать важную услугу, и он о ней пока не забыл.
   — Рад, что Фортуна соизволила наконец повернуться к вам лицом, дон Франсиско.
   — Тс-с, не так громко. Эта дама подстроила мне столько каверз, что к ее милостям я недоверчив.
   Алатристе с удовольствием разглядывал поэта:
   — Так или иначе, вы стали настоящим придворным.
   — Да перестаньте, капитан! — Кеведо беспокойно поскреб шею под брыжами. — Музы не любят острых блюд. Сейчас я — в фаворе, обрел известность, мои стихи звучат повсюду… Дошло до того, что мне приписывают даже те, что принадлежат перу гнусного педераста Гонгоры, чьи предки в рот не брали свинины и тачали сапоги в Кордове, где и получили дворянское достоинство… Он тут выпустил сборник своих виршей, которые я приветствовал залпом десятистиший… Кончаются так:
   Когда начнет тебя стихами пучить, Не лиры звон — иной раздастся звук, Как долго будешь ты, желанный друг, Себя и нас стихоспражненьем мучить?
   … Но возвращаясь к предметам более серьезным, скажу еще раз: Оливаресу сейчас выгодно иметь меня в союзниках. Он мне льстит и мною пользуется. И вас, капитан, привлекли по желанию самого графа-герцога, который вас помнит. Это одновременно и хорошо, и скверно: мы-то с вами знаем, что он за птица. Будем надеяться на лучшее. Кроме того, однажды вы сказали ему, что если он посодействует спасению Иньиго, то может рассчитывать на вас и вашу шпагу. Министр и этого не забыл.
   Алатристе быстро взглянул на меня, потом задумчиво кивнул:
   — Чертовски памятлив наш граф-герцог.
   — Ну да. Когда ему это выгодно.
   Мой хозяин посмотрел вслед счетоводу, который в нескольких шагах от нас, с независимым видом заложив руки за спину, пробивался через припортовую толчею.
   — Он не слишком словоохотлив.
   — Верно! — рассмеялся Кеведо. — Тут вы с нимсходитесь.
   — Важная шишка?
   — Мелкая сошка. Однако в ту пору, когда дона Родриго Кальдерона притянули к суду за растрату, именно он перерыл гору бумаг, чтобы доказать его вину… Осознали, с кем придется иметь дело?
   Он сделал паузу, давая капитану возможность оценить сказанное. Алатристе тихо присвистнул. Несколько лет назад публичная казнь могущественного Кальдерона растревожила всю страну.
   — А что же он вынюхивает теперь? Поэт ответил не сразу.
   — Вам об этом расскажут сегодня вечером, — произнес он наконец. — Относительно же миссии Ольямедильи и вашего в ней участия скажу лишь, что поручение дано Оливаресом по воле самого короля.
   Алатристе недоверчиво мотнул головой:
   — Да вы шутите, дон Франсиско.
   — Уж какие тут шутки… Провалиться мне на этом самом месте. Или вот вам клятва пострашнее: пусть дарование мое уравняется с талантом горбатого Руиса де Аларкона!
   — Черт возьми, это серьезно.
   — Слово в слово сказал я это, когда меня попросили взять на себя роль посредника. Зато если все пройдет гладко, получите известную толику эскудо.
   — А если не гладко?
   — Боюсь, что в этом случае траншеи под Бредой покажутся вам райскими кущами. — Кеведо вздохнул, помотал головой, как человек, желающий сменить тему разговора. — Сожалею, друг мой, но больше сказать не могу ничего.
   — А больше ничего и не надо. — В зеленоватых глазах капитана блеснула насмешливая покорность судьбе. — Хотелось бы только знать, откуда именно пырнут меня шпагой.
   Кеведо пожал плечами:
   — Откуда угодно, капитан, откуда угодно. Тут вам не Фландрия… Вы вернулись в отчизну.
   Мы расстались с доном Франсиско, условившись, что встретимся вечером на постоялом дворе Бесерры. Счетовод Ольямедилья, по-прежнему унылый, как двор скотобойни в великопостную среду, удалился в гостиницу на улице Тинторес, где была приготовлена комната и для нас. Хозяин мой провел остаток дня, занимаясь делами: выправлял разнообразные бумаги, прикупил бельишка и кое-каких припасов, а равно и новые сапоги, благо Кеведо выплатил ему аванс за предстоящую работу. Я же употребил свободу — да нет же, господа, не в том смысле, не ловите меня на слове! — чтобы углубиться в хитросплетения улочек и переулочков, то и дело задирая голову к фасадам, украшенным гербами, распятиями, барельефами Христа, Девы Марии и всех святых, увертываясь от карет и всадников — то есть бесцельно бродил по этому роскошному, грязному, бурлящему жизнью городу, глазел на толпы людей у дверей харчевен и у входа в театры, озирался во всеоружии фламандского своего опыта на женщин — белокурых, разряженных и развязных: особенное очарование придавал их речам севильский, будто позванивающий металлом выговор. Восхищался величественными дворцами за оградами — в знак того, что для обычного правосудия они недоступны, на воротах висели цепи, — и примечал, что если кастильская аристократия в стоицизме своем, сиречь в нежелании работать, доходила до полного разорения и обнищания, то севильская знать смотрела на вещи шире, торговлей и коммерцией не гнушалась, так что идальго мог заняться делом, приносящим доход, а купец — истратить целое состояние ради того, чтобы его считали благородным: вообразите, что даже для вступления в портновскую гильдию следовало представить свидетельство о чистоте крови. К чему это приводило? Во-первых, к тому, что дворянство использовало свои связи и привилегии, чтоб без излишней огласки обтяпывать коммерческие делишки, и к тому, во-вторых, что труд и торговля, столь полезные для других стран, у нас пребывали в забросе и небрежении, становясь уделом чужеземцев. Так что большая часть севильской знати состояла из разбогатевших простолюдинов, отрекшихся от почтенных занятий своих предков и благодаря деньгам и выгодным бракам поднявшихся на другую ступень в обществе. И если дед торговал, то отец становился владельцем майората, благородным человеком, предпочитавшим не вспоминать об источнике своего богатства и упоенно пускавшим его по ветру; внук же зачастую побирался. Даже пословицу об этом сложили: «Дед — купец, дворянин — отец, сын — кутила, внуку не хватило».
   Посетил я и Алькаисерию — целую улицу лавок, лотков и палаток, торговавших предметами роскоши и драгоценностями. Сам я был в черных штанах с солдатскими гетрами, на кожаном поясе сзади висел кинжал, поверх штопаной-перештопаной сорочки носил я верхнюю рубаху-алъмилъю, а на голове — берет фламандского бархата — теперь уже весьма давний трофей. Благодаря моей цветущей юности и в этом наряде выглядел я, смею думать, хоть куда и горделиво прохаживался, изображая из себя ветерана-знатока, перед лавками оружейников на улицах Map, Вискайнос и Сьерпес, и у ворот знаменитой тюрьмы, в чьих черных стенах некогда томился в заточении Матео Алеман и мыкал горе наш славный дон Мигель де Сервантес. С важным видом прогулялся я и по факультету плутовства, иными словами — по легендарной паперти кафедрального собора, где не протолкнуться было от торговцев, ротозеев и попрошаек, которые, нацепив на шею табличку с просьбой о подаянии, выставляли напоказ свои язвы, раны и уродства — фальшивые, как поцелуй Иуды, — тянули вперед культи, уверяя, что лишились руки или ноги под Антверпеном, хотя с тем же успехом могли бы заявить, что пострадали в Ронсевальском ущелье, а то и при обороне Нумансииnote 7, ибо стоило лишь раз глянуть на сих мнимых защитников истинной веры, отчизны и короля, чтобы понять — турка или еретика-лютеранина видали они раз в жизни, да и то на сцене.
   Перед королевским дворцом, над которым реяло знамя Габсбургов, а у ворот стояли внушительного вида часовые с алебардами, я завершил прогулку, примкнув к горожанам, ожидавшим появления их величеств. И так уж вышло, что когда толпа — и я с нею вместе — придвинулась чересчур близко, сержант королевской гвардии подошел к нам и в чрезвычайно неучтивой манере попросил очистить проход. Зеваки повиновались с готовностью, но сын моего отца, уязвленный тем, сколь простыми словами изъясняет сержант свое неудовольствие, замешкался с надменным видом, подействовавшим на стража, как красная тряпка — на быка. Он отпихнул меня без церемоний, но я, в силу юного возраста и фламандского опыта мало склонный сносить подобные обиды, оскорбился, ощетинился, как борзый щенок, и схватился за рукоять своего кинжала. Сержант — дородный мужчина с большими усами — расхохотался.
   — Глядите, какой удалец выискался, — сказал он, глядя на меня сверху вниз. — Ишь ты, распетушился! Не рано ли? Клювик еще не вырос
   Не тушуясь перед этой тушей, я поглядел ему прямо в глаза, как положено ветерану, каковым при всей своей молодости, без сомнения, был. Покуда этот раскормленный павлин жрал и пил в свое удовольствие, маршировал по дворцовым переходам в своем пышном желто-красном оперении, я два года кряду воевал рядом с капитаном Алатристе и видел, как погибают товарищи в Аудкерке, на Руйтерской мельнице, на Терхейденском редуте, в капонирах Бреды, или добывал себе пропитание под вражеским огнем, рискуя попасть под палаши голландской кавалерии. Я пожалел было, что послужной список не запечатлен у человека на лице, но тотчас вспомнил своего хозяина и утешился тем, что все же есть, есть такие, чья наружность красноречивей любой аттестации. Быть может, когда-нибудь люди, только поглядев на меня, узнают или догадаются, что у меня за плечами, сержантов же, тучных или тощих, никогда не ставивших на карту жизнь, постигнет вечное презрение. И, подумав так, сказал сержанту со всевозможной твердостью:
   — Вот мой клювик, скотина.
   Сержант, не ожидавший такого, оторопело заморгал. Видать, я открылся ему с новой стороны, а может быть, от внимания его не ускользнуло, как завел я руку за спину, чтобы дотянуться до позолоченного эфеса. С дурацким видом уставился он мне в глаза, однако прочесть в них не сумел ничего.
   — Черт возьми, я…
   И, не договорив, занес руку, намереваясь дать мне пощечину, то есть нанести тягчайшее из всех оскорблений — во времена дедов наших ударить по щеке можно было лишь того, кто не носил ни шлема, ни кольчуги, то есть не был кабальеро. Ну, подумал я, готово дело. Выхода не было — взялся за гуж и так далее, тем паче что звался я Иньиго Бальбоа Агирре родом из Оньяте, прибыл из Фландрии, где состоял в пажах у капитана Алатристе, а потому пойти на сделку, в которой жизнь покупается честью, никак не мог. Нравится мне это или нет, ближайшее мое будущее вырисовывалось довольно отчетливо: когда рука сержанта опустится, мне останется лишь вспороть ему брюхо и кинуться наутек Короче говоря, как сказал бы дон Франсиско де Кеведо, придется подраться. И я приготовился к драке, воодушевясь и во всеоружии фламандского боевого опыта сознавая: чему быть — того не миновать, а от судьбы не уйдешь. Однако Господь в тот день улучил, видно, минутку, чтобы вступиться за дерзких юнцов, ибо запела труба, отворились ворота, долетели до нас колесный гром, копытный стук Сержант, мигом вспомнив о прямых обязанностях, а обо мне позабыв, побежал строить своих людей, я же остался, переводя дух и понимая, что чудом выпутался из больших неприятностей.
   Из ворот выехала вереница карет — и по гербам на дверцах, по мундирам кавалерийского эскорта я понял, что это кортеж королевы и ее свиты. И сердце мое, так ровно бившееся, покуда я выяснял отношения с сержантом, вдруг замерло, пропустив удар, а потом бешено заколотилось. Все поплыло у меня перед глазами. Под восторженные вопли зевак, едва ли не кидавшихся под колеса, кареты катились мимо, и вот в окошке одной появилась царственно белая, изящная, унизанная кольцами ручка, коей ее величество изящно помавала в ответ на приветствия толпы. Но иное занимало меня, и я вглядывался в пролетавшие кареты, ища за их стеклами причину своего смятения. Сорвав с головы берет, выпрямившись, неподвижно стоял я, покуда мимо меня промелькивали в окнах замысловатые прически, локоны, веера, прикрывающие лица, приветственно машущие руки, кружева, атлас и бархат. И вдруг наконец внутри последней кареты показалась белокурая головка; синие глаза, взглянув на меня пристально и удивленно, различили, узнали — и скрылись из виду, я же, остолбенев, смотрел вслед этому чудному виденью, хотя не мог уже разглядеть ничего, кроме спины форейтора на запятках да клубов пыли из-под копыт.
   Тут за спиной послышался свист, который я узнал бы даже в преисподней. Тирури-та-та, прозвучала рулада. И, обернувшись, я встретился глазами с призраком.
   — Ты вырос, мальчуган.
   Гвальтерио Малатеста глядел мне в глаза, и я не сомневался, что он читает в них, словно в открытой книге. Как и прежде, весь в черном, в черной же широкополой шляпе — и на кожаной перевязи, не скрытой ни плащом, ни епанчей, висела устрашающего вида шпага со здоровенной крестовиной. Как и прежде, высок и сухопар, и от обращенной ко мне улыбки изрытое оспинами и рубцами лицо — — лицо покойника, умученного долгой болезнью, — не оживлялось, а делалось лишь еще более мертвенным.
   — Подрос, подрос… — повторил он задумчиво.
   Мне показалось, что он хочет добавить «с тех пор, как мы виделись в последний раз», но этих слов не прозвучало. А виделись мы в последний раз на пути в Толедо, в тот день, когда в закрытой карете он вез меня в застенки инквизиции. Воспоминание об этом было неприятно нам обоим, хоть и по разным причинам.
   — Как поживает капитан Алатристе?
   Не отвечая, я все смотрел ему в глаза, темные и неподвижные, как у змеи, — и, как змея, опасная улыбка скользнула у него под тонкими усиками, выстриженными на итальянский манер, когда он произносил имя моего хозяина.
   — Вижу, ты не стал разговорчивей.
   Левую руку, затянутую в черную перчатку, он упер в эфес шпаги и с рассеянным видом повертывался из стороны в сторону. Негромко, словно бы с досадой, вздохнул.
   — Стало быть, и в Севилье тоже… — начал он и запнулся, так что я не успел понять, о чем речь. Потом устремил взгляд на сержанта, отошедшего со своими подчиненными к воротам, и мотнул головой в его сторону: — Я стоял в толпе и все видел. — Он снова замолчал, разглядывая меня задумчиво, будто оценивая изменения, произошедшие во мне и со мной. — Ты все так же щепетилен в вопросах чести.
   — Я был во Фландрии, — оставалось ответить мне. — Вместе с капитаном.
   Итальянец покивал. Только теперь я заметил ниточки седины в его усах и «гусиные лапки» у глаз. Заметил и новые морщины — или это были шрамы? — на лице. Годы никого не щадят — даже самых коварных из наемников.
   — Это мне известно, — сказал он. — Хочу, однако, чтобы ты запомнил: честь сложно приобрести, трудно сохранить и опасно носить… Не веришь — спроси своего друга Алатристе.
   Я постарался придать своему взгляду наивозможнейшую жесткость:
   — Сами спросите, если духу хватит.
   Мой сарказм не возымел действия, разбившись о непроницаемость Малатесты.
   — Я заранее знал твой ответ, — равнодушно отвечал он. — И найду о чем поговорить с твоим хозяином. Для беседы, поверь, есть у нас предметы не столь общего характера.
   Он снова окинул задумчивым взглядом караульных гвардейцев. Потом рассмеялся сквозь зубы — так, словно вспомнил нечто забавное, но решил сохранить это для себя одного.
   — Есть на свете олухи, которых жизнь ничему не учит. Вот хоть этот разиня-сержант, что так беспечно поднял на тебя руку… — вдруг проговорил он, опять кольнув меня черным змеиным глазом. — Будь я на его месте, ты со своим кинжалом и дернуться бы не успел.
   Я обернулся. Ворота закрылись, и, подтверждая правоту Гвальтерио Малатесты, павлином расхаживал среди своих солдат давешний сержант, не зная, что был на волосок от смерти: я выпустил бы ему кишки и жизнь по его милости окончил бы в петле.
   — Запомни на будущее — пригодится, — сказал итальянец.
   Когда я повернулся к нему, он уже исчез в толпе. Только между апельсиновыми деревьями, под колокольней собора, мелькнула, удаляясь, черная тень.

III. Альгвазилы и стражники

   Вечеру, которому суждено было кончиться бурно и не без участия оружия, предшествовал дружеский ужин и занимательная беседа. Один из участников его появился неожиданно: дон Франсиско де Кеведо не предуведомил, что вечером мы будем иметь удовольствие видеть Альваро де ла Марку, графа де Гуадальмедину. И велико же было наше удивление, когда на закате дня он вошел в харчевню Бесерриты и приветствовал нас с обычной сердечностью — обнял капитана, отвесил мне дружеского тумака и потребовал у хозяина лучшего вина, вкусный ужин и отдельную комнату, чтобы поговорить с нами без помехи.
   — Прежде всего вы должны рассказать мне о Бреде!
   Лишь замшевый колет на нем противоречил королевскому эдикту против роскоши, все прочее соответствовало ему вполне — дорого, но скромно, ни кружев, ни золота, военные сапоги, длинные перчатки, плащ и шляпа, а на поясе, помимо шпаги и кинжала, еще и два пистолета. Зная дона Альваро, я побился бы об заклад, что на дружеском застолье сегодняшний вечер для него не кончится, и что до зари какой-нибудь муж или мать-игуменья будут иметь все основания спать вполглаза. Мне вспомнились двусмысленные слова Кеведо о совместных с королем посещениях монашеских обителей
   — Ты превосходно выглядишь, Алатристе
   — Да и вы недурно сохранились, ваша милость.
   — Я забочусь об этом. Но не обманывайся, мой друг. Предаваться безделью — самый тяжкий труд.
   Гуадальмедина и вправду мало изменился: статный, изящный, с изысканными оборотами речи, странно сочетавшимися в его устах с внезапными переходами к солдатской грубоватости, которой он неизменно придерживался в беседах с капитаном Алатристе, некогда спасшим ему жизнь под Керкенесом. Выпили за Бреду, за моего хозяина и даже за меня, потом граф вступил в спор с Кеведо относительно рифмовки какого-то сонета, прикончил с отменным аппетитом порцию ягненка в меду, поданную на блюде отличного трианского фаянса, спросил глиняную трубку, табак, окутался душистыми клубами дыма, расстегнул колет и с довольным видом откинулся на стуле.
   — Теперь поговорим о деле, — сказал он.
   Посасывая мундштук, потягивая арасенское вино, граф мгновение разглядывал меня, словно решая, можно ли мне слушать его рассказ, и без дальнейших околичностей приступил к нему. Для начала объяснил, что флот, созданный исключительно для перевозки драгоценных металлов из Индий, коммерческая монополия Севильи и строжайший присмотр за корабельщиками преследовали одну цель — не допустить к нашему золоту иностранцев и контрабандистов: все маховики и шестерни могучей машины налогов, пошлин, сборов и податей должны были вертеться бесперебойно, на благо короны и присосавшихся к ней паразитов. Для того и создан был таможенный кордон у единственных ворот в Индии — Севильи, Кадиса и его бухты. Он приносил немалый доход королевской казне, и все бы хорошо, если б только не одно обстоятельство: растленное наше чиновничество, не довольствуясь тем, что судовладельцы-арматоры и акционеры безропотно выплачивали с каждого корабля положенную сумму, при входе в порт беззастенчиво драло с них семь шкур, чтобы урвать малость и для себя лично. Более того — в годы «коров тощих» его величество порой налагал арест на золото и серебро частных лиц, перевозимое его флотом.
   — И беда в том, — попыхивая трубкой, повествовал Гуадальмедина, — что все эти поборы и пошлины, призванные покрыть расходы на защиту коммерции в Индиях, пожирают то, что должны вроде бы защищать. Не хватает золота и серебра, чтобы вести войну во Фландрии, чтобы прокормить вороватую свору чиновников и пробудить Испанию от спячки. И торговые люди должны выбирать из двух зол — либо кровососы государственного казначейства, либо контрабанда… И все это так славно удобряет почву для разнообразнейшего плутовства и мошенничества… — Он с улыбкой взглянул на Кеведо и призвал его в свидетели. — Ну что, неправду я говорю, дон Франсиско?
   — Правду, — кивнул поэт. — В здешних краях самый тупоумный олух быстро становится первостатейным ловкачом.
   — И набивает карманы золотом.
   — И это верно, — Кеведо глотнул вина и утер губы ладонью. — Недаром сказано: «Дивной мощью наделен Дон Дублон».
   Гуадальмедина глядел на него, любуясь:
   — Отлично сказано! Вы должны были бы написать об этом.
   — А я и написал.
   — Тогда прочтите. Доставьте мне удовольствие.
   — «Жил он, вольный и беспечный… » — начал дон Франсиско, поднеся стакан к губам, отчего голос его сделался замогильным.
   — Ах, это! — Граф подмигнул Алатристе. — А я-то думал, это сеньора Гонгоры сочинение.
   Кеведо поперхнулся:
   — Какого еще Гонгоры?! Что вы несете?! Окститесь!..
   — Ну, ладно, ладно, друг мой…
   — Да нет, совсем даже не ладно, клянусь Вельзевулом! Такое оскорбление даже не всякий лютеранин бы себе позволил! Что у меня общего с этим сбродом содомитов, которые, родясь иудеями или маврами, перекрасились в пастырей?!
   — Да я пошутил!
   — За такие шутки, господин граф, принято отвечать с оружием в руках.
   — Даже не подумаю. — Гуадальмедина, поглаживая подвитые усы и эспаньолку, улыбался примирительно и благодушно. — Что я, с ума сошел? Разве я не помню урок фехтования, который вы преподали Пачеко де Нерваэсу?! — Правой рукой он весьма грациозно приподнял воображаемую шляпу. — Дон Франсиско, приношу вам свои извинения.
   — Угу.
   — Что это еще за «угу»? Я, черт возьми, все же испанский гранд. Извольте оценить глубину моего раскаянья.
   — Гм.
   Вернув себе с грехом пополам благорасположение поэта, Гуадальмедина продолжил рассказ, который капитан Алатристе слушал с большим вниманием, хоть и не выпускал из рук стакан с вином, розовевшим в мягком сиянии горевших на столе свечей. «Война — это чистое дело», — сказал он однажды, и только теперь я вполне осознал, что он имел в виду. Что же касается иноземцев, говорил меж тем граф, то они, дабы обойти государственную монополию, используют посредников из числа местных — их прозвали подгузниками, и это объясняет их роль, — получая золото, серебро и прочие заморские товары, которые законным путем никогда бы им не достались. Кроме того, галеоны, едва выйдя из Севильи или перед самым возвращением туда, заворачивали в Кадис, бросали якорь в порту Санта-Мария или на Санлукарской банке и перегружали содержимое своих трюмов на иностранные суда. Все это побуждало деловых людей слетаться туда, ибо не было места лучше, чтобы обмануть бдительность властей.