— Благоразумно, — заметил Алатристе.
   — Тем паче, — философски досказал Хуан, — что в слове «нет» букв всего на одну больше, чем в слове «да».
   — Это верно.
   Капитан в раздумье поглядывал на Сангонеру, по-прежнему сидевшего у стены.
   — Что ж, если ты за него ручаешься, возьму твоего парня — разумеется, после того, как сам с ним потолкую… И на мулата взгляну. Но двоих мне мало.
   Каюк завел глаза, припоминая:
   — Есть и еще в Севилье испытанные и верные люди. Вот хоть Хинесильо-Красавчик или Гусман Рамирес, у них хорошая закваска… Хинесильо вы наверняка помните — лет десять-пятнадцать назад, как Раз когда вы здесь скрывались, он убил стражника, который прилюдно назвал его поносными словами.
   — Помню, — подтвердил капитан.
   — А если помните, то, выходит, не забыли, что он глазом не моргнет и не попятится, даже когда жареным запахнет.
   — Странно, что его самого еще не поджарили.
   — Он нем как рыба, только рыба эта — акула, а потому немного найдется желающих связываться с ним… Где обитает постоянно, не знаю, но вот что сегодня вечером он будет на бдении по Никасио — это точно.
   — Это еще кто такой?
   Хуан кратко ввел Алатристе в курс дела. Никасио Гансуа, как выяснилось, был одним из самых знаменитых севильских удальцов, грозой стражников, манной небесной для таверн, борделей и игорных домов. Случилось так, что на узкой улочке карета графа де Ньеблы обдала его грязью из-под колес. Никасио не стерпел обиды и не посмотрел на то, что вельможу сопровождали слуги и несколько друзей — таких же, как он, юных аристократов, — и когда от резких слов перешли к делу, двоих уложил на месте, а самого Ньеблу ранил в бедро, так что выжил тот просто чудом. Немедленно налетела орава стражников и альгвазилов, началось следствие, и, хотя сам Никасио не сказал ни слова, повесили на него еще несколько преступлений, в том числе — два убийства и нашумевшее ограбление ювелирной лавки на улице Платерия. В итоге завтра будет он удавлен гарротой на площади Святого Франциска.
   — Так жалко, так жалко, — сокрушался Хуан, — для нашего дела он просто находка. Но ничего не попишешь — утром его казнят. Сейчас он в тюремной часовне, и туда, как положено, придут те, кто захочет выпить с ним напоследок и скрасить ему ожидание смерти. Красавчик и Рамирес — его закадычные друзья, так что там наверняка встретите обоих.
   — Сейчас же отправляюсь в тюрьму, — сказал Алатристе.
   — В таком случае кланяйтесь от меня Никасио. Я бы и сам сходил: попрощаться с приговоренным к казни — дело святое, но где уж мне соваться туда при моих-то обстоятельствах… — Он замолчал и очень внимательно оглядел меня. — А что это за паренек с вами?
   — Мой друг.
   — Маловат еще вроде бы… — Хуан продолжал с интересом разглядывать меня, причем от его пытливого взора не укрылся и мой кинжал. — Неужто он тоже мешается в наши дела?
   — Иногда.
   — Славная вещица у него за поясом.
   — Славная. И, поверь, он ее не для красоты носит.
   — Молодой, видать, да ранний.
   Беседа, уже не представлявшая собой ничего особо интересного, потекла далее: капитан подтвердил свое обещание все уладить — с тем, чтобы Каюк смог наутро безбоязненно покинуть свое убежище. Тут мы с ним и распрощались, употребив остаток дня на продолжение нашей вербовки, приведшей нас сперва в Триану, а потом — в Сан-Сальвадор, где капитан имел разговор с мулатом Кампусано — огромным темнокожим верзилой, у которого и шпага-то была длиной с алебарду, — придя к благоприятным для него выводам. Таким вот образом к вечеру под знаменем моего хозяина числилось уже шестеро новобранцев: помимо Хуана Каюка, Сангонеры, Кампусано и очень волосатого мурсийца, горячо рекомендованного прочими его сотоварищами, примкнули к нам и еще двое солдат, прежде служившие на галерах одного звали Энрикес-Левша, другой, по имени Андресито, гордо носил кличку «Пятьдесят горячих», коей был обязан тому, что как-то раз получил именно это количество плетей; порку перенес он стоически, а сержанта, прописавшего ему сие снадобье, спустя небольшое время нашли на улице с перерезанным горлом. Возникли кое-какие подозрения, но одно дело — подозревать, а другое — знать наверное.
   Не хватало еще трех-четырех, и, дабы завершить комплектование этой единственной в своем роде команды, Диего Алатристе решил вечером отправиться на проводы бравого Никасио, ожидавшего казни в королевской тюрьме. Но об этом, если позволите, будет рассказано особо и во всех подробностях, ибо Севильская королевская тюрьма заслуживает отдельной главы.

VI. Королевская тюрьма

   Итак, ночь мы провели на бдении по еще живому Никасио Гансуа. Но перед этим я уделил толику времени некоему личному дел)', при воспоминании о котором у меня перехватывало дыхание. Откровенно говоря, ничего мне выяснить не удалось, но надо же было хотя бы дать выход досаде на Анхелику, сыгравшую в истории с ловушкой такую недостойную роль. И вот я снова принялся бродить вокруг королевского дворца, обойдя в очередной раз арку, открывавшую проход в еврейский квартал, и постоял, как на часах, у ворот Алькасара. Теперь караул несли не желтые гвардейцы, а вооруженные короткими пиками бургундские стрелки в нарядных клетчатых мундирах, и я вздохнул с облегчением, убедившись, что мордатого сержанта поблизости не видать. Площадь перед дворцом была заполнена людьми, поскольку их величества намеревались присутствовать на торжественной мессе в кафедральном соборе, а сразу вслед за тем — принять депутацию города Хереса, желавшего приобрести представительство в королевских Кортесах, дабы не зависеть от Севильи. В тогдашней заавстрияченной нашей Испании, обращенной в толкучий рынок, подобное было в большом ходу, а предложенные отцами города деньги поднялись до изрядной суммы в 85 000 дукатов, которые должны были осесть в королевских сундуках. Сделка, однако, не состоялась, ибо Севилья подмазала кого надо в Совете, и тот вынес решение — прошение может быть рассмотрено, только если пресловутые дукаты являются не доброхотными даяниями всех горожан, а личными средствами двадцати четырех муниципальных советников, желавших заседать в Кортесах. А поскольку по сусекам наскребли мучицы из другого, как говорится, мешка, то жители Хереса ходатайство свое забрали. Случай этот дает представление о том, какую роль играли кастильские и все прочие Кортесы в ту пору, как покорно вели они себя, и как принимали их в расчет, лишь когда надо было проголосовать за новые подати или налоги для пополнения государственной казны, на ведение очередной войны или просто — на нужды державы, которую граф-герцог Оливарес мечтал видеть единой и могущественной. Не в пример Франции или Англии, где государи лишили власти феодальную знать и действовали в интересах купцов и торговцев — ни рыжая лиса Елизавета Первая, ни лягушатник Ришелье тут полумерами не ограничивались и с владетельными сеньорами не миндальничали — у нас в Испанииаристократия делилась на два лагеря. К первому принадлежали разорившиеся кастильские дворяне, которым ни на кого, кроме короля, рассчитывать не приходилось, и потому пресмыкавшиеся перед ним самым гнусным образом, а ко второму — знать провинциальная, защищенная старинными правами и жалованными привилегиями: она-то и поднимала крик до небес, когда ее просили взять на себя бремя расходов или снарядить войско. Не забудьте, что и Церковь тоже оказывалась тут как тут. Так что политическая деятельность сводилась к шараханью из стороны в сторону, а все передряги, которые впоследствии суждено нам было пережить при Четвертом Филиппе, — и заговор герцога Медины-Сидонии в Андалусии, и герцога де Ихара — в Арагоне, и отложение Португалии, и война в Каталонии, — объяснялись с одной стороны безбожным казнокрадством, с другой же — тем, что аристократия, клир и крупное купечество нипочем не желали расставаться со своими деньгами. И самый приезд нашего государя в Севилью, случившийся в шестьсот двадцать четвертом и длящийся по сию пору, имел целью сломить сопротивление местной оппозиции и заставить ее проголосовать за новые пошлины. В невезучей нашей Испании все были одержимы корыстью, и оттого особое значение обретал «флот Индий». Если же кто спросит, как соотносились с этим справедливость и порядочность, достаточно будет ответить, что года за два, за три до этого Кортесы отклонили налог на роскошь, затрагивавший прежде всего недвижимость, ренты, аренды и прочее, иными словами — богатых. Так что, как ни печально, горькой правдой звучали слова венецианца Контариниnote 15, написавшего в свое время: «Наилучший способ воевать с испанцами — не препятствовать тому, чтобы собственное скверное правление изнурило и истребило их».
   Вернемся к моим трудам и досугам. Как уже было сказано, я проторчал у дворца довольно долго, и вот наконец рвение мое было вознаграждено, хоть и не вполне: ворота отворились, бургундские стрелки образовали проход, и их величества в сопровождении севильской аристократии и местных властей пешком одолели малое расстояние, отделявшее Алькасар от собора. Пробиться в первые ряды зевак я не сумел, однако поверх голов ликующей толпы все же наблюдал за этим торжественным шествием. Юная и прекрасная королева Изабелла отвечала на приветствия, грациозно склоняя голову и время от времени посылая своим подданным улыбку, исполненную того чисто французского шарма, который не вполне вписывался в рамки строгого этикета, принятого при мадридском дворе. Одета она была на испанский манер в платье синего, затканного серебром, атласа, держала в руках золотые четки и требник в перламутровом переплете, а голову ее и плечи покрывала белая мантилья, отделанная жемчугом. Королеву с изяществом, присущим молодости, вел за руку наш государь, дон Филипп Четвертый, и бледное лицо его, обрамленное рыжеватыми волосами, было, как всегда, неподвижно и непроницаемо. Серый бархатный колет, расшитый серебром, короткая фламандская пелерина, сверкающий золотом и бриллиантами орден Золотого Руна на шее, позолоченная шпага у пояса, шляпа с белыми перьями в руке. Приветливая и милая улыбка Изабеллы являла собой разительный контраст величавой важности ее августейшего супруга, который неукоснительно соблюдал протокол, некогда установленный при дворе бургундских герцогов и вывезенный императором Карлом из Фландрии, то есть, хоть и переступал ногами — иначе-то как ты пойдешь? — но не шевелил ни руками, ни горделиво вскинутой головой и всем видом своим показывал, что никому, кроме Бога, не подотчетен. Ни раньше, ни потом никто не видел, чтобы Филипп на людях или наедине с приближенными хоть раз утратил свою поразительную невозмутимость. Да я и сам, человек, которому по воле судьбы впоследствии, в трудные для Испании и ее монарха времена, довелось служить при его особе, оберегая оную — при том, что в описываемый мною день и помыслить о таком не смел — удостоверяю, что он при любых обстоятельствах неизменно сохранял хладнокровие, ставшее легендарным. Тем не менее ничего неприятного в короле не было — он питал слабость к поэзии и драматическому искусству, знал толк во всякого рода литературных забавах и был весьма привержен к рыцарским утехам. Был отважен, хоть никогда не вступал на поле брани, созерцая его издали да и то лишь много лет спустя, когда началась война в Каталонии, однако на охоте, любимой им страстно, подвергал свою жизнь не вполне оправданному риску и, как сказано в одном романе, при мне хаживал на кабана один на один. Превосходно ездил верхом, а однажды — я уже рассказывал об этом — снискал себе восхищение публики, метким выстрелом из аркебузы уложив быка на мадридской Пласа-Майор. В числе главных недостатков его назову слабоволие, побудившее его полностью вверить дела государства в руки графа-герцога Оливареса, а также неуемную тягу к прекрасному полу, которая однажды — об этом будет вам поведано ниже — едва не стоила ему жизни. Не унаследовал наш государь ни величия и силы своего прадеда, императора Карла, ни цепкого ума, коим в избытке обладал дед, Филипп Второй, и все же, хотя он и предавался развлечениям больше чем следовало, оставаясь глух к ропоту голодающего народа, к нуждам страдающих от скверного правления провинций и королевств, к распаду бескрайней испанской империи, к военным поражениям на суше и на море, — его благодушный нрав никогда не возбуждал к себе ненависти подданных, которые до конца дней любили короля, возлагая всю вину за свои злосчастья на неудачно выбранных фаворитов, министров и советников, на чересчур обширные пространства страны, притягивающие чересчур много врагов, или на собственное скотское состояние и испорченные нравы: самого Господа нашего Иисуса Христа, воскресни он и явись в Испании, не смогли бы они не затронуть.
   Видел я в процессии и Оливареса, производящего внушительное впечатление и самим обликом своим, и сознанием всеобъемлющей власти, которой был он облечен и которая сквозила в малейшем движении его и самом беглом взгляде; видел и юного сына герцога де Медина-Сидонии, изящного графа де Ньеблу — вместе с цветом севильской аристократии он сопровождал августейшую чету. Было ему в ту пору лет двадцать с небольшим, и далеко еще отстоял тот день, когда, уже унаследовав родовой титул и сделавшись девятым герцогом, преследуемый завистью и недоброжелательством Оливареса, истомленный бесконечными притязаниями короны на свои процветающие владения — чего стоил один только Санлукар, куда причаливал «флот Индий»! — он поддался искушению заключить с Португалией тайный пакт, по которому Андалусия должна была отложиться от прочей Испании, и вступил в заговор, ставший причиной его бесчестья, разорения и прочих несчастий. За графом длинной вереницей следовали придворные кавалеры и дамы, а среди них — и фрейлины королевы. Едва глянув на них, я ощутил толчок в сердце, почувствовав присутствие очаровательной Анхелики де Алькесар. Она шла, грациозно придерживая колыхавшийся на широком гвардаинфанте подол желтого бархатного платья, затканного золотом, и ярче золота на предвечернем солнце горели под тончайшим кружевом мантильи локоны, всего несколько часов назад коснувшиеся моего лица. Потеряв голову, я стал было протискиваться сквозь толпу, пока не уперся в широкую спину бургундского стрелка. Анхелика прошла в нескольких шагах, не заметив меня. Я пытался встретить взгляд ее синих глаз, но они удалялись, так и не прочитав ни укоризны, ни презрения, ни любви, не безумия — словом, ничего того, что переполняло мою душу.
   Во исполнение моего обещания перенесемся теперь в королевскую тюрьму, где проходило бдение по Никасио Гансуа. Удалец из квартала Ла-Эрия, краса и гордость севильского сброда, образцовая особь преступной фауны, он пользовался немалым уважением среди своих сотоварищей. Наутро его под барабанный бой в сопровождении священника с крестом должны были, попросту говоря, удавить, так что на сию тайную вечерю собрался весь цвет здешних головорезов, лучшие представители братства душегубов, сидевших с печальным видом, приличествующим случаю, и на зверских рожах их ясно было написано, что против рожна не попрешь, а плетью обуха не перешибешь. Смиренное приятие своего удела входит в профессию наемного убийцы, а потому они явились проводить товарища в последний путь, отлично зная, что избранный ими способ зарабатывать себе на жизнь рано или поздно их тоже приведет либо на гребную палубу галеры, где они, стиснув, как горло недруга, рукоять весла, подставят спину под бич комита, либо к двум столбам с перекладинкой, где суждено им будет загнуться от неизлечимой и очень заразной болезни, причиняемой хорошо намыленной пенькой.
   Я мать сгубил, отца зарезал, Отправил брата на костер, И по кривой пустил дорожке Двух несмышленышей-сестер. За воровство, за душегубство, За сотню бед — один ответ: Петля тугая шею сдавит, В глазах померкнет белый свет.
   Не менее дюжины пропитых глоток выводило этот жалостный напев, когда Алатристе, с помощью восьмиреаловой монеты снискав благоволение и душевную приязнь альгвазила, попросил проводить нас в тюремный лазарет, в часовне которого и пребывал приговоренный. Не моему слабому перу воссоздавать на бумаге прочие достопримечательности севильского узилища — три его знаменитые двери, решетки, коридоры и живописную обстановку, так что любопытных я отсылаю к творениям дона Мигеля де Сервантеса, Матео Алемана или Кристобаля де Чавеса. Ограничусь тем лишь, что скажу: в этот час двери уже затворены, и арестанты, по милости альгвазила или надзирателей до отбоя бродившие по тюрьме, как по собственному дому, сидели взаперти по своим камерам, за исключением нескольких заключенных, которые благодаря деньгам ли, высокому ли положению могли ночевать, где им вздумается. Посетительницы — блудные девки и законные жены — уже покинули пределы тюрьмы, закрылись до утра четыре таверны, исправно посещаемые заблудшей паствой места сего: вино было в обязанностях начальника, а уж вода — на совести содержателей, затворились ларьки, торговавшие всякой снедью и зеленью, опустели столы, где играли в карты и кости. Таким образом, вся эта ужавшаяся до размеров тюрьмы Испания собиралась отойти ко сну, и то-то радости было клопам и блохам, водившимся во всех камерах, не исключая тех, за которые состоятельные узники ежемесячно платили по шести реалов помощнику начальника, за четыреста дукатов получившего свою должность из загребущих рук самого начальника, первостатейного взяточника и пройдохи. И здесь, как и повсюду в нашей державе, все продавалось и покупалось, и сюда за деньги можно было пронести все что душе угодно. В полной мере подтверждалась правота старинной песенки, уверявшей, что если на дворе — ночь, а на ветке — смоквы, голодать не приходится.
   А по дороге произошла у нас неожиданная встреча. Миновав забранный решетками коридор, оставив по левую руку женское отделение и камеры, где содержались приговоренные к галерам, мы увидели нескольких арестантов, занятых беседой. При свете факела, горевшего на стене и озарявшего часть коридора, один из бедолаг узнал нас.
   — Лопни мои глаза, если это не капитан Алатристе! — воскликнул он.
   Мы остановились перед решеткой. Знакомец капитана оказался чрезвычайно дюжим малым с черными, густыми сросшимися бровями, одетым в грязную рубаху и холщовые штаны.
   — Черт возьми, Бартоло! — отозвался мой хозяин. — Каким ветром занесло тебя в Севилью?
   Обрадованный встречей верзила обнаружил дыру на месте верхних резцов — заулыбался от уха до уха, что при размерах его пасти было нетрудно.
   — Попутным, раз он свел меня с вами, капитан. Ждем вот отправки на галеры. Шесть лет веслом махать, рыбу пугать.
   — В последний раз, помнится, ты нашел убежище в церкви Святого Хинеса…
   — Раз на раз не приходится. — Бартоло Типун всем видом своим являл покорность судьбе. — Сами знаете, жизнь, она — полосатая.
   — Что же шьют тебе теперь?
   — Да уж пришили на совесть — не отдерешь — и своего, и чужого… Будто бы мы с ребятами… — при этих словах в глубине камеры заулыбалось несколько свирепых рож, — грабанули пару-тройку постоялых дворов на Кава-Баха да обчистили нескольких проезжающих в гостинице Бубильоса, что у Фуэнфрийских ворот…
   — И что?
   — И ничего. В кармане у меня, сколько я по нему ни хлопал, не зазвенело, и дознаватель меня не полюбил. Взяли за это место, прижали так, что не отвертишься… И вот я здесь.
   — Давно ли?
   — Завтра будет неделя. Славная вышла прогулка. -миль двести с гаком пешочком, на руках — браслеты, на ногах — кандалы, по бокам — стража… Промерз до костей. В Адамусе попытались было дать деру, благо дождь лил, как из ведра, да не вышло. Кукуем покуда здесь, а в понедельник погонят нас в Пуэрто-де-Санта-Мария.
   — Сочувствую, Бартоло.
   — И совершенно напрасно, капитан. Без таких передряг в нашем ремесле не обходится — дело житейское. Могло быть хуже. Кое-кому из наших заменили галеры на серебряные рудники в Альмадене, у черта на рогах… Оттуда мало кто возвращается.
   — Чем я могу тебе помочь? Типун понизил голос:
   — Не завалялось ли у вас лишних деньжат? Вот бы выручили… Тут без подогрева прямо хоть пропадай.
   Алатристе извлек из кармана серебряную монету в четыре эскудо и вложил ее в широченную ладонь арестанта.
   — А как поживает твоя Бласа Писорра?
   — Уже никак. Преставилась, бедная… — Бартоло, косясь на своих сокамерников, прятал поглубже капитанову мзду, равную тридцати двум реалам. — Волосья вылезли начисто, вся нарывами пошла, смотреть страшно — ну, и свезли ее в лазарет.
   — Она оставила тебе что-нибудь?
   — Слава богу, ничего, кроме облегчения. Промышляла она сами знаете чем — вот и подцепила французскую болячку, а я не заразился просто чудом.
   — Прими мои соболезнования.
   — Благодарю.
   Алатристе едва заметно улыбнулся:
   — Не горюй, Бартоло. Может, повезет — наскочит ваша галера на турок, возьмут вас в плен, тогда примешь ислам и обзаведешься в Константинополе целым гаремом…
   — Зря вы так. — Типун, судя по всему, обиделся всерьез. — Одно с другим путать не надо. Ни Господь наш, ни король не виноваты в том, что оказался я там, где оказался.
   — Ты прав, Бартоло. Дай тебе Бог удачи.
   — И вам, капитан Алатристе.
   Мы двинулись дальше, а он, прислонясь к прутьям, смотрел нам вслед. Как я уже говорил, из лазарета доносились складный хор и перебор гитарных струн, а кто-то из сидевших в камере по соседству отбивал такт ножом по решетке, так что можете себе представить, что это была за райская музыка. В комнате, где к двум скамейкам и маленькому алтарю с образом Христа прибавились по случаю проводов стол и несколько табуретов, нашим взорам в свете сальных свечей предстало высокое собрание: здесь были все, кем мог бы похвастаться преступный мир Севильи. Одни сидели тут с вечера, другие пришли незадолго до нас, и все хранили на лицах, изборожденных рубцами и шрамами, сосредоточенно-скорбное выражение, все носили плащи, обвернутые вокруг поясницы, старые колеты с прорехами шире, чем у Клары Мендосы, или истрепанные куртки, надвинутые на лоб шляпы с загнутым кверху передним полем, закрученные усы и бороды на турецкий манер, у всех на руке или предплечье вытатуировано было имя возлюбленной, обведенное сердечком, на шее висели ладанки, медальоны и черные четки, у пояса или на перевязи — шпаги и кинжалы, а из-за голенища выглядывали желтые роговые рукояти ножей. Акулья эта стая часто прикладывалась к расставленным по столу кувшинам с вином, отдавая должное мясистым крупным маслинам, каперсам, фламандскому сыру, ломтям поджаренного сала. Обращались они друг к другу весьма церемонно — «сударь», «сеньор», «достопочтенный кум», «любезный друг» — произнося слова на особый манер, принятый в этой среде, так что не вдруг поймешь, о чем речь. Пили за упокой души Эскамильи, Эскаррамана и самого Никасио Гансуа, хотя в последнем случае она еще не покинула бренную телесную оболочку. Пили за здоровье каждого из присутствующих, не исключая, опять же, виновника торжества, хотя ему здоровье никак уже не могло понадобиться — подобного я не видал ни на наших баскских бдениях, ни на фламандских свадьбах.
   Продолжались песни, возлияния и беседа, продолжали прибывать друзья на бдение по Никасио. А ему, надо вам сказать, недавно стукнуло сорок, но стукнуло не больно: был он в скулах едва ли не шире, чем в плечах, желт лицом, опасен нравом, и нафабренные кончики его усищ по пяди длиной торчали едва ли не у самых глаз. По торжественному случаю приоделся, будто к обедне, — темно-лилового сукна колет с разрезными рукавами, лишь кое-где украшенный заплатами, штаны зеленого полотна, выходные башмаки, широкий пояс с серебряной пряжкой. Глаз радовался при виде того, как он, сознавая собственную значительность, сидит в приятном обществе, в хорошей компании, среди собратьев — у всех шляпы заломлены, как у грандов — потчуя других и сам угощаясь вином, которого уже употребили немало, а собирались извести еще больше, ибо, не питая слишком большой доверенности к тому, что продавал начальник, благоразумно прихватили с собой из таверны на улице Кордонерос изрядный запас в кувшинах и узкогорлых бутылях. По виду Никасио не сказать было, чтобы его очень уж тяготило предстоящее ему наутро, а роль свою он исполнял очень достойно и мужественно.
   — Смерть, господа, — это в порядке вещей, — время от времени повторял он невозмутимо.
   Капитан Алатристе, понимая тонкости протокола, представился Гансуа и прочим, передал поклон от Хуана Каюка, которого сидение в норке на Апельсиновом Дворе лишило удовольствия проводить товарища в последний путь. Смертник отвечал ему столь же учтиво, пригласил за стол, и мой хозяин, приветствовав нескольких знакомых, оказавшихся тут же, приглашение принял. Хинесильо-Красавчик, белокурый и нарядный, с ласковым взглядом и опасной улыбкой, волосы свои, длинные и шелковистые, носивший на миланский манер, то есть до плеч, оказался очень дружелюбен и выказал живейшую радость по поводу того, что видит капитана в добром здравии и в Севилье. Всем на свете было известно, что этот самый Хинесильо… как бы это сказать?.. торных венериных дорог избегал, но под женоподобным обличьем скрывался отважный боец, опасный, как скорпион, удостоенный степени доктора фехтовальных наук. Собратьям Хинесильо — тем, кого можно было бы назвать ягодами одного с ним поля, сиречь приверженцам любви однополой — повезло в этом отношении меньше: власти хватали их под любым предлогом, и бесчеловечно жестокое обращение с ними всех, включая сокамерников, прекращалось только в огне аутодафе. Ибо в тогдашней нашей Испании, столь же лицемерной, сколь и развратной, можно было безнаказанно уестествить собственную сестру, растлить дочь или обрюхатить родную бабушку, однако за содомский грех полагался костер. Убийство, грабеж, казнокрадство, лихоимство и взяточничество — все тебе сойдет с рук, а вот за мужеложство взыщут по всей строгости закона. Точно так же, как за святотатство или ересь.