Ну да ладно. Я устроился на табурете, выпил вина и закусил маслинами, прислушиваясь к разговору, имевшему целью поднять дух Никасио. Лекарь отправляет на тот свет гораздо больше людей, нежели палач, заметил один из собутыльников. Все там будем, прибавил другой, а третий высказался в том смысле, что двум смертям не бывать, а одной не миновать, причем никому — ни Папе Римскому, ни императору австрийскому. Четвертый собутыльник в забористых выражениях помянул адвокатов, Богом проклятое племя, ибо «не сыщешь тварей гаже средь басурманов даже», да и среди лютеран. Судье понравимся, вздохнул пятый, тогда и с правосудием справимся. А сосед его принялся порицать чрезмерно суровый приговор, вынесенный Никасио и лишающий подлунный мир столь славного представителя мира преступного.
   — Горько мне, — в свой черед молвил один из обитателей тюрьмы, также присутствовавший на ужине, — что свой приговор я узнаю не сегодня — его огласят со дня на день. И жалко мне, что к дьяволу я отправлюсь не сегодня, ибо лучшего спутника, чем вы, не сыскать.
   Все нашли сию ламентацию проявлением истинного товарищества, пустились расхваливать узника, щедро наделенного этим чувством, всячески показывая Никасио, сколь высоко они его ставят и сколь лестно будет им скрасить своим присутствием последние его минуты, когда завтра все, кто ходит без конвоя, отправятся на площадь Святого Франциска. Сегодня ты, а завтра — я, приговаривали они, человека нет, а светлая память остается.
   — Мудро поступаете, и в смертный час храня верность своим привычкам, — одобрил тризну один из присутствующих, со шрамом вдоль щеки и сальными космами, лежавшими на залащенном вороте пелерины.
   — Дедушкиным прахом клянусь, это так! — ответил Никасио торжественно. — Привык за все платить сполна. Если же останется за мной должок, то в день воскресения из мертвых, когда снова ступлю на землю, возверну все сторицей!
   Гости с важным видом закивали, признавая, что такие речи достойны истого идальго, выражая уверенность, что, когда наступит утро, Никасио Гансуа не сдрейфит, а примет смерть, как пристало мужчине и севильцу, подтвердив славу квартала Ла-Эрия, который трусов не рождает и уже многих своих сынов заставил отведать, не поморщившись, сего угощеньица. Тут один из присутствующих повел с явным португальским выговором речи, утешительный смысл коих сводился к тому, что казнь совершится по приговору королевского суда, именем короля, то есть наш удалец будет изъят из обращения не кем попало, а как бы его величеством собственной персоной. И для такого прославленного храбреца бесчестьем была бы иная кончина. Общество встретило это умозаключение в высшей степени одобрительно, а сам герой дня, польщенный таким толкованием, еще больше приосанился и закрутил ус. Человек, произнесший это суждение, носил длинный колет и был почти начисто лишен как мяса на костях, так и волос на голове — лишь на затылке и по бокам мощного, обтянутого смуглой кожей черепа в буйном изобилии вились седые кудри. Рассказывали, что пока злосчастное стечение обстоятельств не привело его на стезю грабежа и разбоя, он изучал богословие в Коимбре. Сведущ был не только в приемах защиты и нападения, но также и в юриспруденции и в изящной словесности, прозывался Сарамаго-Португалец, вид имел задумчивый и благородный. Еще передавали, будто христианские души он губит только по необходимости, а над каждым заработанным грошиком дрожит, как жид, копит да откладывает, чтобы собственным попечением издать бесконечную эпическую поэму, над которой трудится вот уж двадцать лет, повествуя о том, как Иберийский полуостров отделился от прочей Европы и, уподобясь каменному плоту, поплыл по воле волн неведомо куда. Что-то в этом роде.
   — Вот только Марикиску жалко… — проговорил Никасио, прихлебывая вино.
   Марикискою звали его… — не знаю, как ее определить — зазнобу, присуху, маруху, которую он оставлял на этом свете одну-одинешеньку. Днем она приходила прощаться со своим возлюбленным, билась и рыдала, как та Магдалина, выла и причитала, оплакивая вечную разлуку со светом очей своих, через каждые пять шагов брякалась в обморок, бессильно обмякая на руках у товарищей приговоренного, который в нежной беседе наедине завещал ей, как рассказывали, спасение души, то есть велел отслужить сколько-то заупокойных месс, исповедаться же не пожелал даже в преддверии эшафота, сочтя презренным делом выкладывать Господу Богу то, чего не вытянули у него даже под пыткой, и поручил Марикиске деньгами или чем еще снискать благорасположение палача, чтобы наутро тот расстарался и сделал все как полагается, не выставив Никасио перед его многочисленными знакомыми в непристойном и жалком виде. Эта самая Марикиска, говорил сейчас приговоренный своим сотрапезникам, вот такая баба, очень работящая и усердная, редкостно чистоплотная во всех смыслах, так что трясти ее за шиворот в поисках утаенного приходилось лишь изредка. Впрочем, он мог бы и не распространяться о достоинствах своей марухи, хорошо известных присутствующим, всей Севилье и половине Испании. Что же касается отметины, оставленной ножом поперек щеки, то сей рубец, ничуть, кстати, не обезобразивший ее, ничего особенного не означал, будучи нанесен лишь вследствие того, что он, Никасио, несколько перебрал ароматного санлукарского. Эко дело, чего в семье не бывает, милые бранятся — только тешатся, бьет — значит любит и так далее. Не говоря уж о том, что полоснуть возлюбленную ножичком — значит выказать ей свою нежность, и лучшее доказательство тому — слезы, которые наворачивались на глаза Никасио всякий раз, как он оказывался поставлен перед необходимостью вздуть Марикиску за ту или иную провинность. Так или иначе, продолжал он, она показала себя женщиной сердобольной и верной подругой, ибо скрашивала ему пребывание в каталажке деньгами, заработанными тяжкими трудами, за которые снимется с нее часть грехов, если, конечно, вообще можно счесть грехом заботу о том, чтобы спутник жизни ни в чем не нуждался. Вот и весь сказ. Никасио Гансуа при всей мужественности своей слегка расчувствовался на этом месте, зашмыгал носом и, устыдясь минутной слабости, потянулся за очередным стаканом, а со всех сторон послышались утешающие голоса.
   — Ни о чем не тревожьтесь, — заверил его один собутыльник.
   — Не оставим ее одну, в беде не бросим, — пообещал другой.
   — На что же тогда существуют друзья? — риторически вопрошал третий. Убедившись, что вверяет Марикиску в надежные руки, Гансуа припал к стакану, а Хинесильо-Красавчик сопроводил воспоминание о верной марухе гитарным перебором.
   — И про того, кто меня заложил, я тоже ни словечка не скажу, — посулил Никасио.
   Слова эти были встречены протестующим хором: само собой разумеется, что доносчик, ввергший славного Никасио в пучину бед, будет зарезан при первом же удобном случае, ибо это самое малое, на что по священному долгу дружества может рассчитывать приговоренный: в среде тех, кто промышляет разбоем, нет греха тяжелее, чем настучать на товарищей или пусть даже и без злого умысла распустить язык; как бы ни велик ущерб, как ни горька обида, но ябедничать властям — позор несмываемый, лучше уж промолчать и потом отомстить своими руками.
   — Ладно, уговорили… — согласился Гансуа. — Тогда уж, если можно, не сочтите за труд пришить заодно и стражника Мохарилью: когда меня брали, он вел себя очень грубо и неуважительно.
   Будет исполнено, любезный друг, пообещали гости, считай, что панихида по нему уже заказана.
   — И вот еще что, — малость поразмыслив, прибавил отъезжающий на тот свет. — Хорошо бы передать мой прощальный поклон и ювелиру.
   Вписали в синодик и ювелира. И уже от себя пообещали, что если завтра утром окажется, что палач, не вполне проникшийся увещеваниями Мари-киски, исполняет свой служебный долг с недостаточной чистотой и отчетливостью, то пусть пеняет на себя. Ибо одно дело — а дело, согласимся, есть дело, да притом у каждого свое — спровадить на тот свет изменника или же содомита, и совсем другое — удавить гарротой порядочного человека, не соблюдя всей формы. За это придется ответить. Послушав эти и прочие, но в том же роде, заверения, Никасио остался утешен и успокоен так, что лучше и желать нельзя. Он растроганно взглянул на капитана, пришедшего скрасить ему последние минуты, и сказал:
   — Кажется, я не имею удовольствия быть с вами знакомым, сударь?..
   — Некоторым из присутствующих здесь известно, кто я такой, — отвечал тот обычным своим тоном. — Очень рад, что могу проводить вас от имени тех, кто в силу разных причин не сумел сделать это сам.
   — Ни слова больше… — Приветный взор над огромными усами обратился ко мне. — А отрок этот вас сопровождает?
   Капитан кивнул, а я поклонился — и до того учтиво, что вызвал одобрительные возгласы присутствующих, ибо закоренелые злодеи, как никто, умеют ценить в юношестве скромность и благовоспитанность.
   — Ладно скроен, крепко сшит, — сказал Никасио. — Пусть пригубит он из чаши сей как можно позже.
   — Аминь, — отозвался капитан.
   Тут мое появление приветствовал Сарамаго-Португалец. Весьма поучительно для молодого человека, сказал он, шипя на португальский манер, присутствовать при том, как расстаются с этим миром люди, наделенные мужеством и честью, да еще в наши печальные времена, когда вокруг торжествуют бесстыдство и безнравственность. И если не считать счастья родиться в Португалии, — а счастье это доступно не каждому, — то нет ничего лучше для просвещения, нежели видеть достойную смерть, общаться с мудрыми людьми, узнавать новые страны и постоянно читать хорошие книги.
   — Так что, — поэтически заключил он, — вслед за Вергилием воскликни, юноша: «Arma virumque cano», и за Луканом — «Plus quam civilia campos» note 16.
   За этим последовали новые возлияния, беседа становилась все оживленнее, и когда Никасио захотелось напоследок перекинуться в картишки, Гусман Рамирес, малый молчаливый и угрюмый, извлек из кармана засаленную колоду и положил ее на стол. Стасовали, раздали; одни играли, другие смотрели, а пили все. Назначили ставку, поставили на кон деньги, и к Никасио Гансуа — случайно ли, или оттого, что дружки решили порадовать его, — повалила карта, а с ней — и удача.
   Игра была в самом разгаре, когда в коридоре послышались шаги и, воронья чернее, вошли — судейский, начальник тюрьмы с альгвазилами и тюремный капеллан. Они собирались огласить приговор. И, хотя Хинесильо-Красавчик прижал ладонью струны гитары, никто и виду не показал, что заметил вошедших, и сам смертник даже не переменился в лице: все продолжали сидеть, как сидели, держа веером по три карты и внимательно следя, кто выложит джокера, коим объявлена была двойка червей. Судейский откашлялся и прочел, что, мол, так и так, то да се, на основании вышеизложенного и с учетом пятого-десятого, рыбного-грибного, так далее и тому подобное, прошение о помиловании отклонено, и такого-то числа в таком-то часу пополуночи приговор в отношении означенного Никасио Гансуа будет приведен в исполнение. А тот невозмутимо слушал чтение и, лишь когда оно завершилось, разомкнул уста, взглянув на партнера и двинув бровями:
   — Хожу, — сказал он.
   Игра пошла своим чередом. Сарамаго-Португалец сбросил трефового валета, его партнер пошел с короля, а третий игрок выложил бубнового туза.
   — Червы, чтоб их!..
   — Козыри.
   Гансуа очень везло в ту ночь: он отходил целую масть, одной рукой сбрасывая карты, а другой горделиво упершись в бок. И только потом, сгребая выигрыш, поднял глаза на судейского:
   — Не затруднит ли вас повторить последнюю фразу, а то я отвлекся?
   Писец, почтя себя уязвленным, отвечал, что подобные вещи читаются только единожды и раз так, придется приговоренному укладываться в дорогу, с позволения сказать, втемную, не вникая в суть и подробности дела.
   — Такому человеку, как я, — ответил тот с отменным хладнокровием, — человеку, не привыкшему праздновать труса и сызмальства взявшему себе за правило отступать для того лишь, чтоб противник смог причаститься святых тайн, человеку, который участвовал в пятистах формальных поединках, не считая драк без повода и вызова и всякой прочей поножовщины, а потому не считая, что со счета я давно сбился, так вот, говорю: такому человеку подробности нужны, как рыбе — зонтик… Желаю знать, сказано ли в вашей бумаге, что мне — крышка?
   — Сказано. Завтра в восемь.
   — А чья подпись под приговором?
   — Судьи Фонсеки.
   Никасио окинул своих товарищей многозначительным взглядом, а те в ответ прижмурили глаз, безмолвно подтверждая, что слышали и поняли. Можно было не сомневаться — доносчик, стражник и ювелир прихватят с собой в дальнюю дорогу еще одного спутника.
   — Конечно, — философическим тоном заметил Гансуа. — означенный судья может вынести мне приговор и тем самым лишить меня жизни… Был бы он человеком чести — вышел бы ко мне со шпагой в руке, вот тогда бы мы посмотрели, кто чью жизнь заберет.
   Последовали новые важные кивки и покачиванья головой — верно, мол, говорит, все истинно, как в Священном Писании. Судейский всего лишь пожал плечами. Капеллан — благодушного вида августинец с грязными ногтями — приблизился к Никасио:
   — Хочешь исповедаться?
   Тот, продолжая тасовать колоду, оглядел его сверху донизу:
   — Неужто, отче, похож я на корову, от которой хотят получить молока не на утренней дойке, так на вечерней?
   — Облегчи душу.
   Смертник прикоснулся к висевшим у него на шее ладанкам и четкам:
   — О моей душе мне и заботиться, — ответил он, помолчав. — Завтра утром я уже смогу потолковать об этом не здесь, а кое-где еще, и с тем, кто разбирается в этом лучше вашего…
   Сидевшие за столом вновь одобрительно закивали. Многие из них знавали Гонсало Барбу: когда при самом начале исповеди он покаялся в восьми убийствах, чем донельзя смутил юного и неопытного священника, то поднялся с колен со словами: «Если уж от таких пустяков вас в пот бросает, лучше прекратим это». Когда же падре принялся настаивать, ответил: «Ступайте с Богом: не тому, кого позавчера рукоположили, исповедовать человека, который убийствам счет потерял».
   Игроки продолжали тасовать и сдавать карты, а судейский с монахом направились к дверям. Никасио, вспомнив что-то, вернул их с полдороги.
   — Да, вот еще что… Месяц назад, когда мой кум Лукас Ортега всходил на эшафот, одна из ступенек подломилась, и он чуть не сверзился… Мне-то наплевать, но, радея о тех, кто придет за мной, попрошу вас все привести в божеский вид, ибо не каждый владеет собой, как я.
   — Починим, — успокоил его судейский.
   — Ну, и все на этом.
   Представители власти удалились, игра возобновилась, вновь забулькало вино и зазвенела гитара Хинесильо.
   В маслянистом свете сальных свечей ложились на стол карты. Бдение продолжалось — проникшиеся важностью момента севильские удальцы пили и играли. То и дело раздавалось «черт возьми», «чтоб я сдох», «провалиться мне на этом месте».
   — А неплохая была жизнь, — вдруг задумчиво подал голос герой дня. — Собачья, конечно, а все же неплохая.
   Послышались удары колокола на недальней церкви Спасителя. Хинесильо почтительно оборвал мелодию. Все, включая Никасио, обнажили головы и бросили игру, чтобы молча осенить себя крестным знамением. Звонили к мессе.
   Когда рассвело, небо показалось мне в точности как на картинах Диего Веласкеса, и доставленный на площадь Святого Франциска Никасио Гансуа твердым шагом стал подниматься на плаху. Мы с капитаном Алатристе и еще несколькими из тех, кто был с ним ночью, явились заблаговременно, чтобы занять место — площадь от улицы Сьерпес и до паперти была плотно забита густой толпой: люди теснились вокруг эшафота, занимали все балконы, и, по слухам, через опущенные жалюзи в окнах дворца наблюдали за казнью августейшие особы. Хватало здесь и простонародья, и знати, а на лучших, загодя арендованных местах слепили глаза мантильи и кринолины дам, фетровые шляпы с перьями, золотые цепи и тонкого сукна колеты мужчин. В толчее сновали среди зевак разнообразное ворье и жулье, а искуснейшие карманники, подтверждая старинную истину «В городе живешь — клювом не щелкай», «блюли исконный свой обычай: придти пустым — уйти с добычей». К нам присоединился и дон Франсиско де Кеведо, с живейшим вниманием следивший за происходящим, поскольку, по его словам, именно в ту пору сочинял он свою «Жизнь пройдохи по имени дон Паблос», и устроители казни подгадали как нарочно, чтобы обогатить нашего поэта впечатлениями.
   — Не всегда вдохновение черпаешь у Сенеки и Тацита, — сказал он, поправляя очки.
   Никасио наверняка предупредили, что среди зрителей будут их величества, ибо когда его верхом на муле в саване смертника вывезли из ворот тюрьмы, он умудрился связанными спереди руками закрутить усы, а потом еще и помахать приветственно публике на балконах. Удалец наш был чисто умыт, гладко причесан, свеж и бодр, а о вчерашнем бдении напоминали только слегка воспаленные белки глаз. По дороге к эшафоту он, замечая знакомого, раскланивался с ним столь церемонно, словно направлялся на загородную увеселительную прогулку — на пикник, сказали бы нехристи-англичане. Держался, одним словом, до того достойно и молодцевато, что, глядя на него, с досады, что такого человека сейчас казнят, самому хотелось удавиться.
   У гарроты дожидался палач. Зрители не могли не отдать должное мужеству и хорошим манерам Никасио, который с полнейшим самообладанием начал взбираться на помост, а когда так и не починенная ступенька заходила у него под ногой ходуном, удостоил судейского, ошивавшегося тут же, сурового взгляда. Вскинув руки, приветствовал он товарищей и Марикиску, под присмотром десятка головорезов занимавшую почетное и удобное место в первом ряду, успевавшую и плакать навзрыд, и при этом еще без умолку восхищаться тем, как красиво свершает ее избранник уготованный ему путь. Потом послушал немного давешнего августинца, важно наклоняя голову всякий раз, когда тот произносил что-нибудь уместное или толковое. Когда же палач начал проявлять нетерпение, сказал ему:
   — Не суетитесь, ваша милость, поспеете — не конец света, и мавры не высадились.
   Потом от доски до доски, твердым голосом и ни разу не сбившись, прочел «Верую», ловко приложился к распятию и попросил палача, чтоб, вящего благообразия ради, вытер ему слюни, сразу же как потекут, а колпак не натянул, избави бог, криво. Когда же палач по обычаю произнес:
   — Простите меня, брат мой, я всего лишь исполняю свой долг, — ответил, что прощает всех и каждого, отсюда и до самой Лимы, но если этот самый Долг исполнит он не как должно, то на том свете будет с него взыскано полной мерой и без снисхождения. Потом уселся, а когда надевали ему ошейник гарроты, не моргал и не гримасничал, и вид имел даже отчасти скучающий. В последний раз закрутил усы и при втором повороте винта остался до того безмятежен и спокоен, что лучше и не бывает. Казалось, он просто глубоко задумался.

VII. За двумя зайцами

   Прибыл флот, и вот Севилья, Испания и вся Европа собрались с толком распорядиться потоками золота и серебра, готовыми хлынуть из его трюмов. Сопровождаемый от Азорских островов нашей океанской эскадрой, огромный «флот Индий», весь горизонт заполнивший своими парусами, начал входить в устье Гвадалквивира, и первые галеоны, нагруженные товарами и сокровищами так, что едва не черпали воду бортами, бросили якоря на рейде Санлукара или в бухте Кадиса. В соборах служили благодарственные молебны, вознося хвалу Господу за избавление от штормов, пиратов и англичан. Арматоры и купцы подсчитывали грядущие барыши, торговцы ставили лотки и палатки для новых товаров и хлопотали об их доставке, банкиры готовили векселя и переводные письма, а кредиторы короля — фактуры и счета, надеясь на скорое их погашение, и таможенники потирали руки в предвкушении. Весь город принарядился и украсился: оживилась торговля, на Монетном Дворе разводили огонь под тиглями, чтобы плавить слитки и штамповать реалы и эскудо, чистились склады и хранилища в башнях Золота и Серебра, на набережной Ареналь не протолкнуться было от тех, кто занимался делом или просто пришел поглазеть на суматоху, а чернокожие рабы и неволъники-мориски приводили в порядок молы и причалы. Подметали и мыли мостовые у дверей частных домов и лавок, прибирались постоялые дворы, таверны и бордели, и все обитатели Севильи — от надменного аристократа до самого убогого нищего и последней уличной потаскухи — ликовали, надеясь что-нибудь да урвать от сокровищ.
   — Повезло, — молвил граф де Гуадальмедина, поглядев на небо. — В Санлукаре будет хорошая погода.
   Перед тем как отправиться нам выполнять поручение — со счетоводом Ольямедильей должны мы были встретиться ровно в шесть на плавучем мосту, — Кеведо и граф решили устроить капитану проводы. И мы сошлись в маленьком кабачке, прилепившемся к стене дока и выстроенном из досок и парусины, взятых с ближней свалки. Под навесом на свежем воздухе стояли несколько столов и табуретов. Место было отличное — тихое и малолюдное, а каких-нибудь моряков, которые в этот час могли забрести сюда, нечего было опасаться. Словом, самое то, чтобы чокнуться на прощанье. И вид, отсюда открывавшийся, тешил взор — портовая суета, грузчики, плотники, конопатчики, работавшие на кораблях, пришвартованных по обоим берегам. На другой стороне Гвадалквивира блистала и переливалась в солнечных лучах бело-красно-охристая Триана, по водной глади сновали взад-вперед рыбачьи баркасы и прочие мелкие суденышки, и предвечерний бриз надувал их кливера.
   — За то, чтоб вернулись не с пустыми руками! — провозгласил Гуадальмедина.
   Мы сдвинули фаянсовые кружки и дружно выпили. Вино было так себе, но выбирать не приходилось. Дону Франсиско до смерти хотелось отправиться с нами вниз по реке, но это было совершенно невозможно по очевидным причинам, и потому поэт досадовал. Он был и оставался человеком действия и с удовольствием внес бы в свой послужной список захват «Никлаасбергена».
   — Любопытно было бы взглянуть на ваших новобранцев, — сказал он, протирая стеклышки носовым платком, извлеченным из-за обшлага.
   — И мне тоже, — отозвался граф. — Весьма, надо думать, живописное воинство. Однако нельзя — надо держаться в сторонке… С этой минуты за все отвечаешь ты, Алатристе.
   Кеведо водрузил очки на нос, и от саркастической ухмылки усы его встопорщились:
   — Узнаю манеру Оливареса… Это очень похоже на него: если выгорит — почестей не ждите, а провалитесь — не сносить вам головы. — Он сделал два крупных глотка, отставил стакан, задумчиво оглядел его и добавил сокрушенно: — Иногда я начинаю жалеть, что втравил вас в это, капитан.
   — Меня никто не принуждал, — безо всякого выражения ответил Алатристе, не отводя глаз от дальнего берега, на котором раскинулась Триана.
   Стоический тон капитана заставил графа улыбнуться.
   — Рассказывают, — вполголоса и явно не просто так проговорил он, — будто наш Четвертый Филипп входит в малейшие подробности вашего предприятия. Он в восторге от того, какую рожу скорчит старый Медина-Сидония, когда до него дойдут новости… Тем более что золото есть золото, и его католическое величество нуждается в нем не меньше, чем мы, грешные.
   — Больше, — вздохнул Кеведо. Гуадальмедина облокотился о стол и еще больше понизил голос:
   — Вчера ночью, при обстоятельствах, о коих распространяться не стану, государь изволил осведомиться, кто руководит всем предприятием… — Он помолчал, давая нам возможность осознать и прочувствовать сказанное. — Спрошено было у твоего друга, Алатристе. Понимаешь? И тот назвал твое имя.
   — Воображаю, каких турусов на колесах вы там нагородили… — сказал Кеведо.
   Граф, задетый этим «воображаю», воззрился на поэта:
   — Никаких не турусов! Чистую правду!
   — И что же ответил великий Филипп?
   — Как человек молодой и любитель острых ощущений, он выказал живейший интерес. Вплоть до того, что собрался инкогнито отправиться к месту действия, дабы утолить свое любопытство… Но Оливарес поднял крик до небес.
   За столом повисло неловкое молчание.