— Я сам, — одернул своих приспешников итальянец.
   Выставив клинок, он неуклонно надвигался на меня, и я знал, что доживаю последние мгновения. И вместо того, чтобы, приняв оборонительную позицию, встретить его атаку — как поступил бы человек, по-настоящему поднаторелый в обращении с холодным оружием, — я сделал вид, будто отступаю, а потом, сложившись пополам, вдруг прыгнул к нему на манер ополоумевшего зайца, тщась пропороть Малатесте живот. Шпага моя рассекла только воздух, итальянец непостижимым образом оказался у меня за спиной, а из прорехи, проделанной его клинком на плече моего колета, лезло рядно поддетой под него куртки.
   — Это по-мужски, мальчуган, — одобрил меня Малатеста.
   В голосе его слышались разом и восхищение, и ярость, но я уже безвозвратно миновал точку, в которой слова хоть что-нибудь да значат, и теперь мне было уже плевать и на ярость, и на восхищение, и на пренебрежение. А потому промолчал и развернулся к нему для последней схватки, как, бывало, капитан Алатристе: ноги чуть согнуты в коленях, шпага в правой руке, кинжал — в левой, дыхание глубокое и ровное. Вспомнились и его слова: «Когда знаешь, что сделал все, чтобы избежать смерти, можешь помирать спокойно».
   Однако грохнул пистолетный выстрел, и вспышка его вдруг осветила темные силуэты, взявшие меня в кольцо. Не успел еще осесть наземь один из них, как грянуло и сверкнуло вторично, и я увидел капитана Алатристе, Копонса и дона Франсиско де Кеведо, которые, будто из-под земли выросши, приближались со шпагами в руках к месту происшествия.
   Господь свидетель, все было именно так, как было. Ночная тьма наполнилась криками, звоном и лязгом. Двое уже валялись на земле, а вокруг меня восемь человек, взмахивая плащами, оступаясь и спотыкаясь во тьме, так что узнать своих я мог только по изредка вырывавшемуся возгласу, сцепились в смертельной схватке. Покрепче перехватив шпагу, я двинулся напрямик к тому, кто оказался поближе, и весьма решительно, сам удивляясь, до чего же легко это вышло, всадил добрый кусок отточенной стали ему в спину. Всадил, извлек, раненый, вскрикнув, обернулся — тут я и понял, что это не Малатеста — и наотмашь сверху вниз рубанул меня шпагой. Кинжалом я парировал удар, но он был так хорош, что рассек защитные кольца на рукояти и больно задел мне пальцы. Спрятав поврежденную руку за спину и выставив шпагу, я повел атаку, почувствовал, как по моему колету скользнул вражеский клинок, локтем прижал его к боку — и сделал выпад. На этот раз острие моей шпаги вошло так глубоко, что, не устояв на ногах, я повалился на поверженного противника. Занес кинжал, чтобы добить его, но он уже не шевелился, а из горла его рвался хрип, как бывает, когда человек захлебывается собст венной кровью. Придавив коленями его грудь, я высвободил шпагу и вновь бросился в схватку.
   Теперь силы были примерно равны. Копонс — я узнал его по росту — теснил своего противника, который отмахивался шпагой, изрыгая страшнейшую брань, вдруг сменившуюся болезненным стоном. Дон Франсиско, с удивительным проворством ковыляя на своих кривых ногах, дрался сразу с двумя наседавшими на него. А чуть поодаль, у каменной чаши фонтана, отыскавший итальянца Алатристе скрестил клинки с ним. Их фигуры и шпаги четко выделялись на залитой лунным сиянием воде. Бой покуда шел с переменным успехом: финты следовали за ложными выпадами, сменяясь разящими ударами. Малатеста, как я заметил, отставил до лучших времен прибаутки и не высвистывал свою руладу: ночь выдалась такая, что тратить силы на подобные роскошества не приходилось.
   … Рука у меня с непривычки ныла и немела. Удары сыпались градом, я отступал и отбивался как мог, а мог, как видно, недурно, если все еще был жив. Однако я боялся, что мой противник загонит меня в один из прудиков — я знал, что они где-то близко у меня за спиной, — хотя, спору нет, лучше вымокнуть в воде, чем в крови. Покуда я решал для себя этот трудный выбор, Себастьян Копонс, уложивший своего противника, обернулся к моему и заставил его драться на Два фронта, уделяя, впрочем, больше внимания арагонцу, действовавшему как машина, нежели мне. Я решил воспользоваться этим и, проскользнув за спину врага, подколоть его. Однако в намерении своем не преуспел: со стороны госпиталя Господней Любви, из-за каменных колонн, замелькали фонари, раздались голоса, выкрикивающие: «Именем короля!»
   — Стража… — между двумя выпадами процедил Кеведо.
   Первым бросился бежать тот, кого атаковали мы с Себастьяном; за ним в мгновение ока скрылся противник дона Франсиско. Трое остались лежать на земле, четвертый, жалобно стеная, уползал в чашу деревьев. Подойдя к фонтану, мы обнаружили, что капитан, еще со шпагой в руке, стоит неподвижно и смотрит вслед скрывшемуся во тьме итальянцу.
   — Нам тоже засиживаться резона нет, — молвил дон Франсиско.
   Свет и голоса меж тем приближались; альгвазилы продолжали выкликать свое «Ни с места, именем короля!», однако не слишком торопились, опасаясь нелюбезного приема.
   — Как Иньиго? — спросил капитан, все еще глядя туда, где исчез Малатеста.
   — Жив-здоров.
   Только тогда Алатристе обернулся ко мне. По крайней мере, мне показалось, что в слабом лунном свечении блеснули его устремленные на меня глаза.
   — Никогда больше так не делай, — сказал он.
   И я пообещал, что больше так делать не буду. Потом мы подобрали валявшиеся на земле шляпы и плащи и бегом покинули Аламеду.
   Много воды утекло с тех пор. Всякий раз, попадая в Севилью, я направляю свои стопы в эту самую Аламеду, которая за прошедшие годы совсем почти не изменилась, и стою там, предаваясь воспоминаниям. На жизненной карте каждого человека отмечены места, сыгравшие в судьбе его особую роль, — таким местом стала для меня Аламеда, вместе с подвалами Толедо, равниной у стен Бреды или полем Рокруа. Но и среди них Аламеда-де-Эркулес стоит особняком. Фландрия сильно способствовала моей возмужалости: я и сам не знал этого, покуда в тот вечер в Севилье не оказался со шпагой в руке и лицом к лицу с итальянцем и его присными. Анхелика де Алькесар и Гвальтерио Малатеста, сами того не предполагая, великодушно помогли мне постичь эту истину. Узнал я тогда, что куда легче драться, когда чувствуешь рядом плечо товарища или взгляд любимой женщины: тут прибудет тебе и сил, и отваги. Трудно стоять во тьме одному, имея в союзниках лишь совесть да честь. Трудно, когда нет надежды и не ждешь награды.
   Длинной оказалась эта дорога. Никого из помянутых в моей истории уже давно нет на свете — ни капитана, ни Кеведо, ни Гвальтерио Малатесты, ни Анхелики де Алькесар — и лишь на этих страницах могу я воскресить их, воссоздать въяве и вживе. В памяти моей запечатлены их тени — ненавистные или бесконечно милые, — неотъемлемые от кровавого, чарующего и грубого времени, в котором навсегда пребудет для меня Испания моей юности, Испания Диего Алатристе. Теперь голова моя седа, а в отчетливых воспоминаниях перемешаны поровну горечь с отрадой, и я разделяю с ними особенную усталость. И с годами усвоил я еще и то, что за ясность мысли платить приходится безнадежностью и что жизнь испанца всегда была неспешной дорогой в никуда. Проходя этой дорогой, многое тратил я, но кое-что — приобрел. А теперь, свершая свое земное странствие, которое для меня длится бесконечно — порою мне кажется, что Иньиго Бальбоа не умрет никогда, — я обладаю смиренной покорностью воспоминаний и молчания и понимаю наконец, почему все герои, вызывавшие в ту далекую пору мое восхищение, были героями усталыми.
   Сон не шел ко мне в ту ночь. Лежа на своем топчане, я слышал мерное дыхание капитана, видел, как луна скрывается за рамой открытого окна. Лоб мой пылал, как от лихорадки, от обильной испарины влажными стали простыни. Из веселого дома по соседству доносились женский смех, гитарный перебор.
   Отчаявшись приманить к себе сон, я поднялся, босиком прошлепал к окну, облокотился о подоконник. В лунном свете крыши обрели фантасмагорический вид, а свисавшее с веревок белье казалось саваном. Разумеется, я думал об Анхелике.
   И, задумавшись, не услышал, как Алатристе тоже подошел к окну и стал рядом. Он тоже был в одной рубахе и босиком. Молча и неподвижно всматривался капитан в ночь, а я краем глаза поглядывал на орлиный нос, на светлые глаза, устремленные в призрачное лунное свечение, на пышные усы, придававшие солдатскому его обличью особую значительность.
   — Она верна своим, — произнес он наконец.
   Слово она в его устах вселило в меня трепет. Потом я молча кивнул, понимая, что лет мне все же не очень много, и оттого капитан мог бы обсуждать со мной любую тему. Но только не эту.
   — Это естественно, — прибавил он. Непонятно, относились ли эти слова к Анхелике или к моим собственным чувствам. И внезапно я ощутил, как горькая досада сдавила мне грудь, так что вдруг нечем стало дышать.
   — Я люблю ее, — пробормотал я сквозь это странное удушье.
   И тотчас устыдился собственных слов. Однако Алатристе и в голову не пришло отпустить какую-нибудь шпильку или бесплодное замечание. Он стоял неподвижно, продолжая вглядываться в темноту.
   — Всякому случается влюбиться, — услышал я. — А иному — и не раз.
   — Не раз?
   Мой вопрос застал его врасплох. Капитан помолчал, словно прикидывая, нужно ли сказать что-нибудь еще, а если нужно, то что именно. Прочистил горло кашлем. Я чувствовал, как он беспокойно переступает с ноги на ногу, явно испытывая неловкость.
   — А потом это проходит, — молвил он. — Вот и все.
   — Я всегда буду любить ее.
   Алатристе еще мгновение помолчал и лишь потом ответил:
   — Ну, ясно.
   Опять замолк и потом повторил совсем тихо:
   — Ясно.
   Я скорее догадался, чем почувствовал, что капитан поднимает руку, чтобы положить ее мне на плечо — так же, как он это сделал во Фландрии в тот день, когда Себастьян Копонс зарезал голландца, раненного в бою за Руйтерскую мельницу. Но теперь рука так и не опустилась.
   — Твой отец…
   И эта фраза тоже повисла в воздухе. Быть может, подумалось мне, он хочет сказать, что мой отец, Лопе Бальбоа, гордился бы, увидев, как его шестнадцатилетний сын в одиночку противостоит семерым. Или порадовался бы, узнав, что он влюбился.
   — Там, в Аламеде, ты вел себя как надо.
   Я покраснел от гордости. В устах капитана Алатристе эти слова значили для меня больше, чем награда из рук короля.
   — Я знал, что будет засада.
   Ни за что на свете не хотелось бы мне, чтобы капитан подумал — я угодил в ловушку, как желторотый необстрелянный мочилеро. Алатристе успокаивающе качнул головой:
   — Знаю, что ты знал. И что охотились не за тобой.
   — Все, относящееся до Анхелики де Алькесар, — произнес я как мог твердо, — мое и только мое дело.
   Теперь он замолчал надолго. Я с упрямым видом смотрел в окно, а капитан, не произнося ни слова, рассматривал меня.
   — Ясно, — в третий раз повторил он.
   Все, что случилось за сегодняшний день, вихрем пронеслось в моей голове. Я прикоснулся к губам в том месте, где до них дотронулись ее губы. «…Сумеешь остаться жив — взыщешь остальное», сказала она. Потом побледнел, вспомнив, как вышли ко мне из-под деревьев семь темных фигур. Заныло плечо от удара шпаги, убийственную силу которого смягчили капитанов колет и моя куртка из рядна.
   — Настанет день, — пробормотал я, как бы размышляя вслух, — и я убью Гвальтерио Малатесту.
   Я услышал смех Алатристе. Нет-нет, в нем не было ни насмешки, ни пренебрежения к моей юношеской заносчивости. Это был сдержанный, тихий смех — ласковый и мягкий.
   — Очень может быть, — сказал капитан. — Но сначала сделать это попытаюсь я.
   На следующий день мы подняли над собой умопостигаемое знамя и начали вербовку, обойдясь без барабанного боя и вообще стараясь действовать как можно более незаметно. А Севилья, надо вам сказать, не знала недостатка в людях того сорта и рода, которые требовались нам для нашей затеи. И мнение о том, что общий наш праотец был вор, праматерь — лгуньей, неприкаянный же сынок их сделался первым на земле убийцей — а многое ли изменилось с той поры? — блистательно подтверждалось в сем богатом и, я бы сказал, стрёмном городе, чьи обитатели любую из десяти заповедей не то что нарушали, а просто-таки рушили, не преступали, а брали приступом. В тавернах его, борделях и притонах, в пресловутом Апельсиновом Дворе при кафедральном соборе, в королевской тюрьме, которая с полнейшим правом гордилась самым полным в обеих Испаниях собранием всякого отребья, изобильно водились люди, готовые за сходные деньги свернуть шею, пустить кровь кому скажут — джентльмены удачи, рыцари плаща и кинжала, дворяне из подворотни, согласно поговорке, жившие «об апреле не заботясь да и мая не боясь» и нимало не опасаясь клыков правосудия, ибо нет намордника лучше звонкой монеты. Славный, одним словом, был городок, обиталище и прибежище самой первостатейной мрази, городок, где стояло множество церквей, готовых приютить любого душегуба, городок, где убивали в кредит за любую безделку, за женщину или неосторожное слово.
   Сложность, однако, заключалась в том, что в этой самой Севилье — неотъемлемой части нашей Испании, страны кичливой и бессовестной — среди истинных мастеров своего дела — мокрого, разумеется, — немало было и всякой разнообразной швали, доблестной исключительно на словах, многоглаголивых пустобрехов, за стаканом вина красно повествующих о походах, в которых не бывали, доходах, которых не получали, о том, как лихо прикололи того, распотрошили этого, скольких отправили на тот свет, хотя на этом мнимых своих жертв и в глаза не видывали, заламывающих набекрень такие шляпы, что еще чуточку — и вышел бы зонтик, щеголяющих в замшевых колетах, стоящих враскоряку и шагающих вразвалку, носящих бороды крючком, а усы пиками — но при всем при этом, когда наступал, так сказать, час истины, не способных вдвадцатером справиться с одним толковым стражником и сматывавших удочки при малейшей опасности самим попасться на крючок. Чтобы отличить сукно от рогожи, не вытянуть пустышку, не принять пикового валета за туза, нужен был наметанный глаз Диего Алатристе. И вот начали мы с ним обходить одно за другим питейные заведения в кварталах Ла-Эрии и Трианы в поисках давних капитановых знакомцев, настоящих храбрецов, а не фанфаронов из комедии Лопе, людей скупых на слова и тяжелых на руку, умеющих зарезать так, что любо-дорого. А будучи взяты за некое место, притянуты, не дай бог, к разделке, и при посредстве палача спрошены, сколько, мол, вас было, кто послал да кто велел — выставить ответчиками спину или шею и ни единого словечка не вымолвить, кроме «нет» да «не знаю». И ничего ты из них и от них не вырвешь, не вытянешь, не добьешься, хоть на куски режь, хоть в рыцари Калатравы возведи.
 
Алонсо Фьерро, мастер мокрых дел,
Как волк — зубами, шпагою владел
И, как тарантул — смертоносным жалом,
Разил врага отточенным кинжалом.
О нем не умолкает гром молвы —
Он брал лишь по дублону с головы.
 
   А для тех, кому надо было переждать неприятности в безопасном месте, Севилья предоставляла самое знаменитое в мире убежище, называвшееся Апельсиновый Двор и находившееся на задах кафедрального собора. Об этом достославном приюте тоже были сложены стихи:
 
Увернувшись от облавы, я
До Севильи добреду,
Не возьмут меня легавые
В Апельсиновом саду.
 
   А собор был некогда старинной арабской мечетью, — впрочем, и колокольня Хиральды в оны дни была мавританским минаретом. Во внутренний же двор, вместительный и прохладный, благодаря фонтану и апельсиновым деревьям, от которых он и получил свое название, можно было попасть через двери, облицованные мраморными плитами. За цепи, ограждавшие ступенчатую паперть, которая днем служила местом прогулок и встреч наподобие мадридского собора Сан-Фелипе, светские власти доступа не имели, отчего и был облюбован Апельсиновый Двор всеми, кто не поладил с законом, — и разнообразный сброд чувствовал там себя очень вольготно, принимал приятелей и подружек и ни— мало не горевал по поводу того, что сунуться в город смел не иначе как целой ватагой, напасть на которую альгвазилы бы не решились. Распространяться о месте сем более подробно я почитаю излишним, ибо над описанием его потрудились лучшие перья нашей словесности — от великого дона Мигеля де Сервантеса до нашего друга, дона Франсиско де Кеведо. Не найдется ни плутовского романа, ни новеллы о похождениях солдата, ни шуточного городского романса — хакары, — где не упоминались бы Севилья и Апельсиновый Двор. Просто попытайтесь, господа, вообразить себе этот причудливый мир, бурливший совсем рядышком с торговыми кварталами Алькаисериас и Лонхой, — мир, в котором всякого отребья было больше, чем клопов в ночлежке. Как уже было сказано, я сопровождал капитана, осуществлявшего рекрутский набор, и мы явились в Апельсиновый Двор при свете дня, чтобы не купить кота в мешке. На ступенях у главного входа бился пульс этой Севильи — пестрой и порой кровожадной. В это время суток на паперти, как всегда, роились праздношатающиеся зеваки, мелочные торговцы, прохожие и проходимцы, женщины под мантильями, закрывавшими лица, юркие карманные воры, побирушки, попрошайки, а равно и люди, добывающие себе хлеб насущный шпагой. В толпе слепец торговал напечатанными на листках песенками и романсами, гнусаво повествуя о смерти Эскамильи, который был «честь и слава всей Севильи». И полдюжины молодчиков стояли под аркой и одобрительно кивали, внимая подробностям кончины легендарного убийцы, первейшего здешнего душегуба. Когда мы проходили мимо, от меня не укрылись любопытствующие взоры, коими проводили они моего хозяина. Внутри, под сенью апельсиновых деревьев, в прохладе, даруемой фонтаном, толпилось еще человек тридцать того же вида и рода. Вооружены они были до зубов, все как один щеголяли в колетах из сафьяна, иначе еще называемого кордовской кожей, в ботфортах с отогнутыми отворотами, широкополых шляпах, все носили усы и ходили вразвалку. Если бы не эти примечательные особенности, глазам моим открылся бы форменный цыганский табор — горели кос-терки, на которых подогревались котелки, на земле разложены были одеяла, валялся разнообразный скарб, люди спали на расстеленных рогожных циновках, за одним столом резались в карты, за другим — в кости, и ходил вкруговую объемистый кувшин вина, коим игроки тешили душу, впрочем, проданную дьяволу не позднее того часа, когда обладателя ее отняли от груди. Кое-кто вел доверительного свойства беседы с подругами — были эти молодки скроены по одной колодке: все, как на подбор, не первой молодости, но оголены до пределов возможного, пышнотелы и так разряжены, что ясно становилось, какое применение нашли себе реалы, тяжкими трудами заработанные на севильских улицах.
   Алатристе остановился у фонтана и обвел взглядом патио. Я, одурелый от увиденного, держался чуть позади. Бойкого вида гулящая девица, закинув свое покрывало на плечо, будто плащ перед поединком, приветствовала моего хозяина весьма непринужденно и даже бесстыдно, назвав красавчиком, и при звуках ее голоса двое молодцов, до этого бросавшие кости за столом, оставили игру медленно поднялись, поглядывая на нас не то чтобы косо, но — искоса. Одеты были оба на принятый в их кругу манер — пелерины с распахнутым воротом, цветные чулки, а на широченных перевязях брякала и звенела прорва всякого оружия. Тот, что казался помоложе, вместо кинжала носил пистолет и круглый пробковый щит на боку.
   — Чем можем вам услужить, сударь? — спросил первый.
   Капитан — большие пальцы засунуты за ремень, шляпа надвинута на глаза — окинул обоих бестрепетным взором и ответил:
   — Вы — ничем. Приятеля ищу.
   — А может, мы его знаем? — сказал второй.
   — Не исключено, — отозвался капитан, озираясь по сторонам.
   Двое переглянулись, и к ним, заинтересовавшись, тотчас присоединился третий, до сей поры топтавшийся поблизости. Я взглянул на Алатристе — он был холоден и очень спокоен. В конце концов, подумалось мне, он знаком с этим миром не понаслышке. Ему видней, как себя вести.
   — А может, вам угодно… — начал было первый. Но Алатристе, не обращая на него внимания, двинулся дальше, а я — за ним, не выпуская из поля зрения троих молодцов, которые вполголоса совещались, не оскорбиться ли им на такое поведение незнакомца и не пырнуть ли его сзади шпагой разика три-четыре. Поскольку ничего за этим не последовало, к единому мнению они, вероятно, не пришли. Капитан меж тем разглядывал трех мужчин и двух женщин, сидевших в полумраке у стены — они вели оживленную беседу, прикладываясь время от времени к бурдюку вместимостью самое малое в две арробы. Тут я заметил на губах у него улыбку.
   Алатристе направился к ним. По мере нашего приближения разговор стихал и наконец прекратился вовсе, а беседовавшие воззрились на нас опасливо. Один из них, смуглый и черноволосый, помимо огромных бакенбардов носил на лице пару отметин, полученных явно не при рождении, и обладал здоровенными ручищами с грязными обломанными ногтями. Был он весь в коже, с короткой широкой шпагой на перевязи, а штаны грубого полотна украшены невиданными мною доселе желто-зелеными . бантами. Оборвав свои речи на полуслове, но не меняя позы, он уставился на моего хозяина.
   — Если это не капитан Алатристе, — вдруг воскликнул он, просияв, — пусть меня вздернут на рее!
   — Меня удивляет, дон Хуан Каюк, что этого не произошло до сих пор.
   Каюк расхохотался, выругался и вскочил, отряхивая штаны.
   — Откуда вы взялись? — спросил он, протягивая руку, которую капитан тотчас пожал.
   — Откуда и все мы.
   — Тоже скрываетесь?
   — Нет, в гости зашел.
   — Кровью Христовой клянусь, я очень рад вас видеть!
   Хуан весело отнял бурдюк у своих сотоварищей, и вино пошло по уготованному ему пути, и даже я получил причитающееся. После обмена воспоминаниями про старых знакомых и некую сообща осуществленную затею — тут я и узнал, что удалец этот служил в Неаполе в солдатах и был там не из последних, а хозяин мой сколько-то лет назад нашел в этом самом дворе убежище — капитан отвел его в сторонку. И без околичностей сообщил, что есть дело. Дело ему по плечу и за недурные деньги.
   — Здесь?
   — В Санлукаре.
   Хуан развел руками, не скрывая огорчения:
   — Да я бы с радостью, если бы можно было высунуть нос — и сразу назад… А надолго отлучаться мне никак нельзя, потому что на прошлой неделе я приколол одного купца, а он, как на грех, оказался шурином здешнему канонику. Я — в розыске.
   — Это можно будет уладить.
   Хуан поглядел на капитана очень внимательно:
   — Едва ли… Разве что вы спроворите мне архиепископскую буллу.
   — Найдется кое-что получше, — Алатристе похлопал себя по карману. — Как насчет бумаги, по которой люди, набранные по собственному моему вкусу и выбору, будут неприкосновенны для правосудия?
   — Да что вы говорите?
   — Что слышишь.
   — Недурно, недурно… И заманчиво. — Внимание сменилось уважением. — Как я понимаю, затея ваша — из разряда тех, где придется помахать шпагой.
   — Правильно понимаешь.
   — Вы да я?
   — Ты да я да еще кой-кто.
   Хуан поскреб косматые бакенбарды. Бросил взгляд на своих дружков и понизил голос:
   — И что же — хорошо заплатят?
   — Более чем.
   — То есть?
   — По три «двуспальных» на рыло.
   Хуан восхищенно присвистнул сквозь зубы:
   — Богом клянусь, мне это подходит! В нашем ремесле, капитан, расценки упали ниже некуда… Не далее как вчера некий хмырь за то, чтобы я прикончил поклонника его благоверной, предлагал мне всего лишь двадцать дукатов… Ну, статочное ли это дело, а?
   — Срам.
   Хуан вразвалку прошелся взад-вперед и с молодецким видом подбоченился.
   — Вот и я ему говорю: за эти деньги можете, сударь, рассчитывать, что на рожу вашего обидчика наложат десять, ну, от силы — двенадцать швов… Так и не сторговались. Мало того: слово за слово, повздорили, сцепились, а кончилось тем, что пришлось в самом клиенте дырочку провертеть, причем бесплатно.
   Алатристе снова оглянулся по сторонам:
   — Мне нужны надежные ребята… Не бахвалы, не горлопаны, а основательные, умелые люди. Такие, что знают свое ремесло в совершенстве, а если припечет — не проболтаются.
   Хуан понимающе покивал:
   — И много ль вам требуется?
   — Не меньше дюжины.
   — Однако… Действуете с размахом.
   — Что ж на пустяки-то размениваться…
   — Я понял… А это очень опасно?
   — Умеренно.
   Хуан, соображая, сморщил лоб:
   — Здесь какого ни возьми — сплошная труха.. Большинство годится на то лишь, чтобы фехтовать с безруким да стегать ремнем свою бабенку, когда она вечером приносит на полгроша меньше положенного, но вот этот… — он незаметно показал на одного из тех, кто сидел у стены, — подойдет. Имя ему Сангонера, тоже бывший солдат. Отчаянный малый, тяжел на руку, легок на ногу… Еще есть у меня на примете один мулат, он прячется сейчас в Сан-Сальвадоре. Зовут Кампусано, человек умелый и не болтливый… Полгода тому назад хотели повесить на него одно убийство, к которому он, между нами говоря, имел самое непосредственное отношение… Так вот, он выдержал четыре пытки и ни в чем не сознался, ибо затвердил накрепко: распустишь язык — высунешь его до пояса.