Мы подходили к Тверской. Я вспомнил, с каким интересом разглядывал я мясников, братьев Власенковых, двух русых, розовых молодцов, похожих на княжичей с картинок Соломко.
   «На кого смотришь?» — спросил тогда отец.
   «Алеша Попович, — сказал я. — Видишь? А это Дюк Степанович. Правда похожи?»
   Отец не ответил: он не интересовался былинным эпосом.
   Сейчас Власенковы так же стояли у дверей мясной лавки. Я вспомнил свое сравнение, и мне стало неловко. Володька почему-то усмехнулся.
   — Ты что?
   — Бандитские рожи, — сказал он. — Такие, наверно, студентов били.
   Я вздохнул.
   На углу Охотного и Тверской, где я тогда купил «Раннее утро», стоял, как и в то воскресенье, извозчик. Может быть, тот же самый, не помню. Он даже не взглянул на нас с Володькой, когда мы забрались в его пролетку, ткнул кнутовищем в зад рыжей лошади, и мы медленной извозчичьей рысью начали подыматься вверх по Тверской.
   Она показалась мне уже и ниже, странно чужой, будто совсем незнакомой улицей. Множество вывесок, забравшихся здесь на первый и на второй этажи, только сбивало и путало смутные видения, возникавшие в памяти. Они таяли, не успевая о чем-то напомнить. Лишь изредка что-то показывалось яснее и задерживалось дольше — парад «Золотой библиотеки» на витрине у Вольфа, зеленый стеклянный шар в аптечном окне, студенческие тужурки у Мандля, когда-то покорявшие сердце гимназиста-семиклассника.
   Кто-то забыл потушить электрические лампочки над вывеской кинематографа в Охотничьем клубе, и они тускло и стыдливо подчеркивали при солнечном свете название картины — «Морское чудо» с участием Женни Портен. Володька только усмехнулся и ни о чем не спросил. А если бы даже и спросил, я бы не стал рассказывать. Ведь он уже умел отличать и простоту итальянского неореализма, и тонкость польского кинорассказа от венской опереточной чепухи, тяжеловесной боннской мелодрамы. Что мог я рассказать о мелодраме еще более далекой и бедной, о робких сентиментальных тенях, воскресавших чужую, давно истлевшую жизнь, о бегающих человечках и вытаращенных глазах?
   Но Володька молчал. Только когда мы подъезжали к Скобелевской площади, он неуважительно усмехнулся, кивнув на оранжевое здание с широким балконом.
   — А Моссовет и совсем не похож. Он почему-то другого цвета и ниже.
   — Это не Моссовет, а дом генерал-губернатора, — сказал я хмуро.
   Но Володька уже смотрел в другую сторону, где в глубине площади знакомый темно-серый куб института Ленина исчез, уступив место желтопузому, приземистому зданию Тверской полицейской части с высокой пожарной каланчой. Сбоку подымалась гостиница «Дрезден», глядевшая на нас частыми узкими окнами на фоне темно-бурой, пятнистой от дождей штукатурки, а посреди площади прямо на нас мчался длинноусый, с расчесанными бакенбардами Скобелев, обнажив длинную генеральскую саблю. Он казался крупнее Юрия Долгорукова, может быть, потому, что стоял ниже, лишь слегка подымаясь над окружавшими его шипкинскими героями.
   А пролетка уже мягко катилась по деревянным торцам, которыми была вымощена эта часть Тверской улицы. Проплыли мимо почти не изменившиеся витрины Елисеева, грязно-розовые монастырские стены на Страстной площади, вывеска «Русского слова» над сытинским домом, угрюмый пролет Палашовского переулка. Те же дома, но выглядевшие новее и моложе, но страшно изменившиеся, словно отраженные в воде, в убегающей реке времени, замутненной там, где память слабела.
   Я остановил извозчика на углу Пименовского переулка — хотелось подойти пешком к знакомым воротам, пройти мимо кондитерской Кузьмина и писчебумажного магазина, который запомнился так цельно и ясно, словно видел я его только вчера. А сейчас он показался мне совсем другим — меньше и невзрачнее, с несмываемым слоем пыли на стекле и серенькой вывеской, съехавшей набок и засиженной голубями. Я заглянул в окно поверх пирамиды тетрадей и блокнотов, пытаясь разглядеть, не стоит ли за прилавком Сашко, но сквозь пыльное стекло ничего не увидел. Володька тотчас же разгадал мое движение.
   — А ты никогда его не спрашивал, в какой он партии?
   — Нет, — вспомнил я, — никогда.
   — Зря.
   Я действительно не спрашивал об этом Сашка. То, что казалось главным, обязательным для Володьки, мне тогда просто не приходило в голову. Хотя именно в то воскресенье мне нужно было знать о Сашке гораздо больше того, о чем я знал или догадывался. Тогда, вероятно, события этой истории пошли бы совсем по-другому.
   А сейчас я возвращался к их истоку. Мы прошли мимо крохотной кондитерской с подсохшими пирожными на витрине, свернули в темноватый туннель ворот и вышли в похожий на каменное ущелье двор с клочком облачного неба над головой. Я никогда не любил этот двор и сейчас лишь мельком и с отвращением оглядел эту угрюмую асфальтовую пустошь, укравшую у меня добрую половину детства.
   По узкой каменной лестнице, которую так редко мели и еще реже мыли, мы поднялись на четвертый этаж — я с затаенной дрожью, Володька с алчным ликующим любопытством, — и у самой обыкновенной двери с облупившейся краской на филенках я решительно нажал костяную кнопку звонка.
2
   Дверь открыл гимназист чуть пониже Володьки, с начищенной до блеска пряжкой ремня и двумя сверкающими никелем пуговицами на воротнике форменной рубахи — тогда их еще не называли гимнастерками. Вихры его были тщательно зачесаны на виски. Он равнодушно-вопрошающе оглядел нас и спросил хрипловатым баском:
   — Вам кого?
   — Разрешите войти, молодой человек, а там уж мы потолкуем, — сказал я и, чуть-чуть отодвинув удивленного гимназиста, шагнул в переднюю.
   Володька на цыпочках осторожно вошел за мной.
   — Вам кого? — повторил гимназист. — Никого дома нет.
   — Ваш папаша, наверно, в отъезде? — спросил я. — А матушка?
   — На службе, — сказал гимназист и повел бровью.
   Он выглядел до жути знакомым и вместе с тем странно чужим и далеким. И почему-то на него мне было неловко смотреть. Я отвел глаза и заглянул из двери в столовую. Она показалась мне до смешного крохотной, нелепо уменьшенной по сравнению с той, какая запомнилась с детства. Но герани по-прежнему пламенели на подоконниках, а на залитом чернилами дубовом столе были разбросаны в беспорядке учебники и тетради. Гимназист, очевидно, делал уроки. Я даже знал, что упрямо не давалось ему — та самая задача по тригонометрии, которую пришлось списать потом у Ефремова. Ну конечно, у гимназиста были перепачканы чернилами пальцы. Даже почернели, особенно под ногтями. Как четко иногда запоминаются пустяковейшие детали!
   — И Прасковьи Ивановны нет? — спросил я, выдвигая стул и усаживаясь на границе столовой и передней.
   — Она часа через два придет, — сказал гимназист. Бровь его поднялась еще выше.
   — Вот что, Шурик. Я дядя Петя из Питера. А это Володька.
   Я знал, что говорил. В Петрограде тогда жил сводный брат матери, которого у нас звали дядей Петей. О нем и его сыне, тоже Володе, ученике одного из петроградских реальных училищ и моем сверстнике, я только слышал в детстве, но никогда не видал их: дядя Петя с нашей семьей даже не переписывался.
   — Знакомьтесь, — сказал я Володьке, все еще стоявшему у двери в передней и не решавшемуся шагнуть вперед.
   Он смотрел на гимназиста с таким исступленным любопытством, что даже тот улыбнулся.
   — Ты в каком классе?
   — В де… — начал было Володька и осекся, вспомнив, что порядковые номера классов у них не совпадают.
   — В седьмом, — сказал я. — Так же, как и ты.
   Они стояли друг против друга, как боксеры, впервые встретившиеся на ринге, осторожно и неуверенно пожимая протянутые руки. В чем-то оба были очень похожи.
   — Ты, кажется, хотел уходить. К друзьям, наверно, — полувопросительно сказал я, отлично зная, куда и зачем он хотел уходить. — Возьми с собой Володьку — он вам не помешает. А я тетю Пашу дождусь.
   До сих пор суровое, нескрываемо недовольное лицо гимназиста вдруг просветлело. В то воскресенье, которое я вызвал из прошлого, мне действительно нужно было уйти. У моего одноклассника Колосова собирались днем участники наших гимназических новаций и споров.
   Гимназист критически оглядел Володьку и, видимо, остался доволен. Форменный китель и Володькины брюки были тщательно отутюжены. Неопределенного фасона начищенные ботинки также не вызывали никаких подозрений. Только к фуражке можно было придраться: ее не то серый, не то буро-мышиный цвет с желтой каемкой кантика лишь приблизительно напоминал форму учеников реальных училищ. Но гимназист не оказался очень придирчивым.
   — Ладно, — сказал он, — пошли.
   Дверь захлопнулась за ними, но и я не остался в комнате. Я шел с ними, вернее, не шел, а мчался вниз, отмахивая по три — четыре ступеньки и постукивая о камень железными подковами на каблуках скороходовских хромовых бутс. Я, взрослый и старый, попросту перестал существовать и снова глядел на мир глазами того гимназиста, которого я только что разглядывал в лупу времени.
3
   У Колосова была своя, отдельная комната — предмет зависти всех наших ребят. Когда мы вошли, все уже были в сборе и сидели где придется, поджимая друг друга, как в детской игре в телефон. На широком промятом диване с мягкой спинкой расселись, как в театре, Благово с Иноземцевым и сестры Малышевы из гимназии Ржевской. Сбоку на валике с комфортом устроился толстый Быков, а застенчивая Зиночка — мое первое серьезное увлечение — спряталась в уголке за книжной полкой.
   Миша Колосов сидел в центре, председательствуя на шведском стуле с вращающимся сиденьем, позволявшим ему мгновенно поворачиваться в любую сторону.
   Мы с Володькой, как опоздавшие, устроились на кухонной скамеечке у самой двери.
   — Это Володя, — сказал я. — Из Петрограда.
   Никто особенно не заинтересовался. Только Благово демонстративно пожал плечами.
   Колосов откашлялся и сразу стал похож на своего отца, прокурора.
   — Что будем читать? — спросил он.
   — Северянина, — отозвались дуэтом сестры Малышевы.
   — Если угодно, прочту, — самодовольно откликнулся Благово.
   Он был готов где угодно и когда угодно читать или, вернее, напевать эти модные, по-своему мелодичные и приторные стихи.
   — Если угодно, — повторил он, кокетничая.
   — Угодно, угодно! Не ломайся! — закричали в ответ.
   — «Это было в тропической Мексике… Где еще не спускался биплан… Где так вкусны пушистые персики… В белом ранчо у моста лиан», — начал он нараспев, грассируя и покачиваясь в такт ударным слогам.
   В той же манере он дочитал стихи до конца. Жаркий вздох на диване прозвучал, как общее одобрение. Только жирный Быков сказал равнодушно:
   — Воешь ты очень.
   — Я пою, — высокомерно произнес Благово, — пою, как и он. Многие находят, что очень похоже. А если тебе медведь на ухо наступил, молчи и не оскорбляй большого поэта.
   — Почему большого? — спросил я.
   — Потому, — повернулся, как на шарнирах, Благово. — Трудно объяснять это человеку со школьными вкусами.
   — И не объясняй. И так ясно.
   — Докажи.
   Все выжидающе смотрели на меня. Я покраснел.
   — Большой поэт глупых слов не придумывает.
   Благово засмеялся.
   — Старая песня. Амфитеатров уже писал об этом.
   — Все равно, слова глупые.
   — Какие?
   — Ну, «экстазёр», «грезёрка», «окалошить», «морево», — начал перечислять я.
   Благово поднял брошенную ему перчатку с видом завзятого бретера.
   — Это обогащение языка, — сказал он. — Словотворчество.
   — Не очень умное, — неожиданно вставил Володька.
   — Повторяетесь, — сказал Благово, даже не взглянув на него.
   Но Володьку это ничуть не смутило.
   — Есть умное словотворчество, есть и глупое, — спокойно продолжал он. — Вот Достоевский придумал слово «стушеваться». Умное слово. Очень меткое. Потому оно и в язык вошло. А «окалошить» глупое слово. Никто так говорить не будет. И «морево» — глупое. Есть слово «мористо», что означает: далеко в море, дальше от берегов. А что означает «морево»? Чушь. И поэт он, кстати, не очень грамотный. На диване взвизгнули.
   — Докажи, — повторил Благово.
   — Пожалуйста, — усмехнулся Володька. — Как это у Северянина? Вы сейчас читали… «С жаркой кровью бурливее кратера…»
   — «… Краснокожий метал бумеранг… И нередко от выстрела скваттера… Уносил его стройный мустанг», — закончил хор голосов на диване.
   — Никаких скваттеров в Мексике нет и не было. Так звали первых американских колонистов на Западе. А Мексика была колонизована не американцами, а испанцами. А с бумерангом уж совсем глупо, — усмехнулся Володька. — Бумеранг — это оружие туземцев Австралии, а не мексиканских индейцев.
   — А это не глупо? — закричал я, подыскав наконец аргумент на ненавистное «докажи», и поспешно процитировал: — «И я, ваш нежный, ваш единственный… я поведу вас на Берлин!»
   — Это иносказательно, — возразил Благово.
   — Рассказывай!
   — Даже символично.
   — Поехал!
   — Читать надо уметь, — огрызнулся Благово. — Это патриотический порыв. Конечно, некоторым такие стихи не нравятся, они другие предпочитают! — Он театрально взмахнул рукой. — На днях сижу у зубника. В приемной у него на все вкусы газеты. Взял одну и читаю…
   Благово эффектно замолчал — он знал свою аудиторию.
   — «Как ныне стремится кадет Милюков… К желанным, заветным проливам… Должны мы добиться таких пустяков…» — продекламировал он и усмехнулся. — Дальше в том же духе. Взглянул на первую страницу — все ясно: большевистская газетка…
   — Ну и что? — спросил я.
   — Как — что? Значит, проливы, по-твоему, пустяк? Дарданеллы нам, как воздух, нужны. Ты был на лекции Кизеветтера?
   Я вспомнил журчание о «великой исторической миссии России» и смутился. Средств для опровержения у меня не было.
   — А ведь я знаю, господа, почему для него это пустяк, — продолжал Благово, презрительно на меня поглядывая. — Я вам расскажу сейчас кое-что. В конце концов, мы уже определились политически. Все мы сочувствуем кадетской партии…
   — Кроме меня, — сказал я.
   — Знаю, — пренебрежительно откликнулся Благово. — Его судьбы России не интересуют. — Он демонстративно кивнул в мою сторону. — Вы знаете, что он отказался работать для комитета.
   Я никогда не был в суде, но мог бы точно представить себе состояние подсудимого, когда зал сочувствует прокурору.
   — Это правда? — спросил Колосов.
   Я молча пожал плечами.
   — Он даже листовок не вернул, — ехидно прибавил Благово.
   — Я их выбросил, — зло сказал я.
   Меня бесил этот наглый барчук, но спорить с ним я не умел.
   — Тогда с кем ты? С монархистами? С эсерами? С большевиками? Или, может, просто обыватель?
   Я был «просто обыватель», но признаться в этом не мог решиться.
   — По-моему, таким у нас делать нечего, — продолжал добивать меня Благово. — Кто не понимает, что кадетизм грядет…
   — Куда это он грядет? — насмешливо перебил Володька.
   Теперь на скамью подсудимых сел он, но и бровью не повел.
   — Интересуюсь, куда? — продолжал он, обращаясь к замолчавшему Благово.
   Тот наконец нашел ответ.
   — На авансцену истории.
   — А не на свалку?
   — Ну, знаете… — протянул Благово и демонстративно развел руками.
   Все сразу вскочили и закричали, перебивая друг друга, как на уличном митинге.
   И сквозь шум мне показалось, что я слышу спор Благово с Володькой.
   — Так думать могут только пораженцы!
   — А кому нужна победа в этой войне?
   — Хотя бы армии — кому!
   — Солдатам?
   — Ну, и солдатам.
   — Солдаты — это народ, а народу нужна победа не в такой войне.
   — А в какой?
   — В гражданской, — сказал Володька и, оглянувшись на меня, прибавил: — Пошли. Нечего нам здесь делать.
   Мы встали, провожаемые всеобщим свистом. Мимо нас, демонстративно заткнув уши, пробежала Зиночка. Мы вышли за нею.
   Воскрешенное воскресенье. Трудно даже выговорить такое.
   А между тем оно повторилось, или почти повторилось, как в подобии треугольников, когда углы равны, а треугольники-то, в общем, разные.
   Все было как и тогда — те же встречи, те же споры, и гнев мой тот же, и та же беспомощность мысли. Только тогда я был один, никто не поддержал меня на кадетском сборище, я был осмеян и освистан. И ушел без всякого шума — выгнать не выгнали, но и остаться не попросили.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1
   А река времени, возвращенная назад, опять набирала скорость.
   По закону подобия я догнал Зиночку у ближайшего подъезда на улице.
   — Куда вы, Зиночка? Я провожу вас.
   — Нет-нет, не провожайте!
   — Но почему?
   Она ускорила шаг. Я снова нагнал ее:
   — Зиночка…
   — Я, право, не виновата, но не надо, не провожайте. Позже я вам объясню.
   — Когда позже?
   Она оглянулась. Никого, кроме Володьки, сзади не было.
   — Сегодня у всенощной, — сказала она и прошла вперед. Володька тут же подошел ко мне.
   — Твоя? — спросил он.
   — Она похожа на Катю Ефимову, — почему-то сказал я.
   — А кто это?
   — Катя? — удивился я. — Это необыкновенная… не девчонка, нет — она совсем взрослая. И она замуж выходит.
   Я сказал о Кате Ефимовой совсем не то, что хотел.
   — А тебе-то не все равно? — спросил Володька.
   Я не ответил, потому что увидел Сашка. Он сидел за зеркальным стеклом пивной Шаргородского, у самого окна, и делал мне знаки.
   — Иди за мной, — сказал я Володьке.
   Мы вошли. Сашко подвинул к столу два свободных стула и произнес:
   — На пирожные не рассчитывай. Наличность кончилась, а эти последние. — Он выразительно показал на пару пирамидальных пивных бутылок, окруженных блюдечками с воблой и моченым горохом.
   Я не обиделся. На Сашка бессмысленно было сердиться — он не считался с чужими обидами.
   — Зачем звал? — спросил я.
   — А ты занят?
   — Нет.
   — Гулял?
   — У Колосова был. А нас выгнали. Из кадетов выгнали, — пояснил я.
   — Каких кадетов?
   — Ну, партия. Не знаешь, что ли?
   — А ты при чем?
   — Для комитета работал. Листовки носил. Ну, а потом надоело, — я умолчал о встрече с Егором, — да и партия мне не нравится.
   — Правильно, — засмеялся Сашко, — дрянная партия. Монархисты на английский манер. Всё для крупных фабрикантов. А в земельном вопросе — наездники. Верхом на мужичке.
   — Вы эсер? — вдруг спросил Володька.
   — Был, — сказал Сашко. — А ты почему догадался?
   — О рабочих забыли.
   — Наверно, отец эсдек?
   Володька молча подавил улыбку.
   — Бросьте, ребята, политику. Мой совет: бросьте. Я и то бросил. Женюсь, слышал?
   Я кивнул.
   — Потому и позвал. Мне мальчик нужен.
   — Какой мальчик? — не понял я.
   — Который впереди с иконкой идет. Шафера у нас есть, а мальчика нет. Согласен?
   Смущенный неожиданной перспективой показаться во всем параде во главе свадебной процессии — как это Сашко не понимал, что я уже слишком вырос для таких представлений, — я спросил:
   — Когда?
   — Завтра у Благовещенья. За Катей в карете заедем. В закрытой — чтоб не глазели.
   — А разве эсеры верующие? — спросил Володька. Но Сашко не удостоил его ответом.
   — Без венчанья отец ни копейки не даст, а у него, между прочим, собственный дом в Сокольниках. Шутка, а? — хохотнул он и вдруг совсем другим тоном, резко-резко, мне даже показалось, что с затаенной тревогой, спросил, как выстрелил: — А ты Егора давно не видел?
   Я даже не удивился, я испугался. Откуда ему известно, что я знаю механика? Ведь он никогда не видел нас вместе. И почему он спросил меня об этом? В знакомом, казалось, до мелочей облике Сашка вдруг проступили таинственные белые пятна. Рассказывать о своих встречах с Егором мне не захотелось, и я спросил, чтобы оттянуть ответ:
   — Какого Егора?
   — Не притворяйся — «какого»! Из котельной.
   — Давно. А что?
   — Он в Москве или уехал куда?
   — Не знаю.
   — Мой соперник, — принужденно засмеялся Сашко. — Тайно в Катю влюблен большевистский Демосфен. Хорошо бы угнали его куда-нибудь.
   Я опять промолчал, хотя отлично знал, что Егора в этот момент уже в Москве не было. Но у меня были свои причины молчать.
   — Завтра в половине девятого, ладно? У магазина, — сказал Сашко.
   Я выдавил из себя улыбку, но даже на улице постарался пройти мимо окна, не оглядываясь. Тут меня Володька и спросил о Егоре.
   — О ком это вы говорили?
   — Так один…
   — А кто он?
   — Ты же слышал.
   — Большевик?
   Меня передернуло: еще допрос!
   — А я знаю?
   — Он-то знает, — усмехнулся Володька, подразумевая Сашка. — Что-то есть у тебя с этим Егором. Крутишься ты, я смотрю.
2
   Меня действительно скручивала нечистая совесть. Сегодня я должен был отвезти Кате письмо Егора. Я твердо обещал ему это. Вчера вечером у меня и мысли не возникало, что я могу его обмануть.
   И вот — обманул.
   Письмо свое Егор не завернул и не заклеил. Он просто сложил его четвертушкой и сунул мне в руку, никак не оберегая его тайны.
   А тайны там были. И не одна. Я читал и перечитывал это письмо, ничего не понимая, словно оно было написано шифром. И так долго читал его, что, проснувшись утром, вспомнил весь текст, не притрагиваясь к бумажке.
    «Не считай меня клеветником, — писал Егор, — ты знаешь, на такое я не способен. Но скрыть от тебя то, что узнал, не могу. Тем более сейчас, накануне твоей свадьбы. Помнишь, я рассказывал, как провалился побег Глеба и Муси. Мы так и не дознались, кого благодарить, только кличку и узнали: Чубук. А потом группу разделили — Кравцова и Мельника перевели в Морозовскую, а Томашевичу сократили срок. Тогда он под другой фамилией жил. В Морозовской дядя Вася разведал, что Чубук — это Выспянский, с ним был связан провал Лабзина в Москве, но оказалось, что и Выспянский — кличка. А вот недавно выяснилось, что из охранки в Гнездниковском дело Лабзина исчезло, а вместе с ним еще два дела, связанных с тем же Выспянским. Ты знаешь, кто возился в архиве? Веревкин исключается: он всего первокурсник, тогда был мальчишкой. Остается Томашевич. Обязательно повидай дядю Васю, он только что вернулся из Питера, виделся с Лабзиным и знает теперь много больше. И ты должна все это узнать до того, как пойдешь в церковь. Говорил ведь тебе: не верь эсеру!»
   С вечера я вложил эту записку в томик рассказов Чехова, который читал всю ночь. Утром вспомнил текст, но не побеспокоился о письме, а после отъезда отца вдруг обнаружил, что книжка исчезла. Оказалось, что отец взял ее с собой в дорогу. Письма Егора я теперь доставить не мог.
   Все это я рассказал Володьке.
   — Нехорошо, — сказал он.
   Я вздохнул.
   — Обманул, значит?
   У меня и без того сосало под ложечкой, я молчал.
   — Знаешь, как это называется?
   — А что поделаешь, — возразил я, оправдываясь. — Теперь уж ничего не поделаешь. Да и стоит ли? Егор влюблен в Катю, а она любит Сашка. Зачем им мешать? Может быть, Сашку все рассказать?
   — А кто это Томашевич?
   — Сашко и есть.
   Володька свистнул.
   — Неужели ничего не понял?
   — Нет, а что?
   — И что Сашко об этом рассказывать нельзя, не понял?
   — Не понял.
   — А письмо верно цитируешь?
   — Слово в слово.
   — Тогда все ясней ясного, — сказал Володька. — Предатель Твой Сашко. Шпик.
   Мне показалось, что меня ударили. И так больно и неожиданно, что я задохнулся.
   — Почему? — прохрипел я. — Ты с ума сошел!
   — «С ума сошел»! — передразнил он. — Соображать надо. Если побег провалился, значит, кто-то выдал. Свой, кто с ними был. Егор так и пишет. Кого благодарить, не дознались, только кличку и узнали: Чубук.
   — Почему кличку? — сопротивлялся я. — Кто дал кличку?
   — Кто дал? Охранка, конечно. У них все под кличками. А у этого даже две.
   — Выспянский — вторая, — подсказал я.
   — Он и в Москве кого-то выдал?
   — Лабзина.
   — А почему его дело из охранки пропало? Соображаешь? Кому-то оно мешало. Егор об этом и пишет. Он знает кому.
   — Сашко! — прошептал я, холодея. — Что же делать?
   Мне еще не был ясен ответ. Я не понимал этой логики, этого метода мышления, выводов, продиктованных азбукой революционной борьбы. Я не знал даже ее азов.
   — Что же делать? — повторил я.
   — Отвезти письмо — ясней ясного.
   — Так нет же письма.
   — Ты его знаешь. Слово в слово — сам сказал.
   Я испугался. О том, что мог бы поехать к Кате и без письма, я подумал тотчас же, как обнаружил отсутствие книги. Но тут же смутился. Что-то помешало мне сделать это. Может быть, чувство стыда за то, что не сумел сохранить письмо, мальчишеская боязнь показаться смешным и глупым в глазах взрослой девушки, тайный страх, что она не поверит мне, подумает, что напутал, не поймет, как не понял его и я. Мысль о том, что Катя знает много больше, чем я, даже не приходила мне в голову. И было жаль Сашка. Я понимал, конечно, что письмо направлено против него, и чувство неопределенной симпатии подымалось в душе на защиту моего веселого друга. Оно и сейчас удерживало меня от решения, подсказанного Володькой.
   — Ты знаешь адрес? — спросил он. — Тогда поехали.
3
   И мы поехали. На четвертом трамвае в Дорогомилово, к самой заставе, где жила Катя. В вагоне было пустынно и тихо. Мы сидели у окон друг против друга, разделенные эмалированной дощечкой с надписью: «Не высовываться». Трамвай привычно скрежетал и погромыхивал по обкатанным рельсам, то и дело разбавляя это громыхание и скрежет гулкими звонками, когда кто-либо впереди по забывчивости или по рассеянности выходил или заезжал на рельсы. То извозчик зазевается, то велосипедист замедлит свернуть на мостовую, то старуха с кошелкой начнет метаться взад-вперед, дурея от набегающих звонков и трамвайного громыхания. За окнами тянулся невзрачный строй не то выцветших, не то обгоревших домишек на длинном бугре над узеньким тротуаром.