— Рад бы, Володенька, воспользоваться вашим предложением, но вам нужно уезжать. Не знаю, найдете ли вы свою дорогу в революцию, не испугают ли вас тяготы нелегальной жизни, вечная нехватка денег, полуголодное существование. Каждый шаг — с оглядкой. И тюрьмы и ссылки — этого тоже не миновать. Хочу верить, что вы будете с нами, с искровцами. Но вам нужно еще многому научиться и многое забыть, отвыкнуть от того, чем вы жили в прошлом. Может быть, вам посчастливится завершить образование — рабочему классу нужны и свои художники. Но если вы действительно хотите стать революционером, то прежде всего должны сказать себе: дело рабочего класса — это дело всей моей жизни.
   Соколов никогда не любил красивых слов и высокопарных речей. Но, напутствуя Володю, он разволновался и сам. Ведь то, что он внушал этому юноше, было им выстрадано, и у него не было наставников. Хотя, если Володе еще нужно приобщиться к революционной вере, то и ему, Соколову, еще предстоит многое узнать, изведать, научиться.
   Василий Николаевич резко оборвал свою речь. Снабдив Владимира своим старым пиджаком, деньгами и паролем на явку в Минске, Соколов отпустил «новообращенного».
   Трудно ему придется, ой, как трудно! И, наверное, они никогда больше не встретятся, если Володя вернется к старому образу жизни, учебе. Ну, а если он станет социал-демократом, если он будет помогать партии, то, может быть, их жизненные пути и сойдутся. Как знать!
 
   Богомолову все окончательно надоело. И больше всего — охотничье бродяжничество по экзотическим местам. Вряд ли кто-нибудь может бросить ему упрек в недостатке решимости. Скорее наоборот. С детства пристрастился к охоте, с детства любил побродить в местах, куда, как ему тогда казалось, не ступала нога человека.
   Когда же подрос, действительно потянуло в неведомые дали. Так очутился в Америке, на Аляске. А там не до охоты было. Скорее всего, за ним охотились, особенно всевозможные бродяги. Потом, правда, оставили в покое, убедившись, что из револьвера и винтовки он промаха не дает.
   Теперь перебрался сюда, на Дальний Восток, и бродит по Уссурийскому краю. Глушь, красотища небывалая, но страшновато. Селения одно от другого за сотни верст. Русских поселенцев и вовсе не сыщешь, они ближе к городам жмутся. А с китайцами как-то не поладил. Они приняли его за бандита, что ли. Чуть не убили. Пришлось отстреливаться — поверх голов, конечно.
   Теперь вот сидит он в охотничьей заброшенной фанзе. Ночь наполнена звуками, шорохами. Иногда где-то откровенно зевает дикая кошка. А может быть, и его величество тигр. Тигров убивать не приходилось. Да он и не жаждет встречи с ними.
   Спать хочется, но боязно. Проводник из корейцев ушел с вечера, сказал, тут селение близко, к ночи вернется, и до сих пор нет его. Заснешь — костер или ветром задует, тут с моря он буйный, или дождем зальет. Чего-чего, а дождичков в этом краю хоть отбавляй.
   Хочется домой. А в Астрахани сейчас утро. Съезжаются на базар армяне, персы, киргизы. Гомон заполняет площадь.
   И чего только нет в рядах!.. Осетры, помидоры, арбузы…
   Как давно он не ел эти деликатесы, привычные с детства!
   Сейчас очутиться бы на Обжоровой косе или в Красном яру. Жарко. Сухо. И кругом белая-белая пыль. А тут дождь. Сыро, и в болотах нестерпимо громко — не квакают, а просто лают, как дворовые псы, лягушки.
   Почему вспомнилась Астрахань? Почему не Царицын, Самара? А, мало ли есть на Руси прекрасных теплых городов. Он побывал во многих.
   Его бродяжничество — это просто каприз молодости. Пора заняться делом. В России назревают грандиозные события. Это он понял уже несколько лет назад. И с тех пор его тревожит мысль, что он может остаться в стороне от этих событий.
   Давно не держал в руках книги, газеты и, наверное, забыл уже все, что когда-то прочел, что его волновало. Писарев волновал, Чернышевский. Он ведь и Маркса пробовал читать, но не дочитал — трудно.
   Богомолова сморил сон, но, прежде чем заснуть, он уже твердо решил — возвращаться. И как можно скорее.

ГЛАВА II

   Поезд уже давно окунулся в ночь, и только блеклые квадратики света из окон бегут, подскакивают, переламываются на буграх, вытягиваются, ныряя в овражки, а Соколов не может оторваться от окна.
   Он еще плохо верит, что свободен, что «за отсутствием улик…» С Псковом все кончено. Лепешинский в тюрьме, а может быть, его уже и вывезли в сибирские тундры. Арестовали в ночь на 4 ноября 1902 года. И его арестовали, только несколько позже и по другому делу.
   Полиция, видимо, так и не узнала, что Мирон ведал транспортом литературы и всей техникой псковских искровцев. Его привлекли в связи с разгромом Северного рабочего союза. Ну, и выпустили. Наверное, ненадолго. Значит, нужно переходить на нелегальное положение.
   Пока сидел под арестом, в Лондоне состоялся II съезд РСДРП, произошел раскол. Еще в тюрьме Соколов твердо решил — он на стороне большевиков.
   Оказывается, в ЦК знают Мирона. Теперь он едет в Смоленск, чтобы там наладить работу транспортно-технического бюро Северного района.
   Опыт у него есть. Служба будет. Опять-таки в местной статистике.
   И задание ЦК он выполнит непременно.
   — Извозчик! Эй, извозчик! Да шевелись ты!..
   Видавшая виды пролетка, облупленная, скрипучая, подкатила к грузовому отделению смоленского вокзала.
   — А ну, подсоби!..
   Извозчик не торопился. Ему не хотелось слезать с козел. У этого господина в плечах косая сажень. И чего он там возится с небольшим ящичком? Извозчик знает: в таких фрукты присылают с Кавказа. И мастеровые в таких же носят свои инструменты. Ящик напоминает гробик с ручкой.
   — Да помоги же, черт косолапый!
   Извозчик сплюнул, сполз с облучка, подошел к ящичку, небрежно схватил его за ручку и…
   — Пресвятая богородица!.. — От удивления «ванька» даже присел. — Никак, в нем пуда три?..
   — Ладно, не болтай! — Мужчина поднатужился и втащил ящик в пролетку. — На Потемкинскую… Дом Романовых, да поскорее.
   Застоявшаяся лошадь резво взяла с места. Седок едва успел подхватить ящик и чуть не вылетел вместе с ним на мостовую.
   Смоленск! Говорят, что город этот старше Москвы и однолеток Киева. И так же, как и «матерь городов русских», раскинулся на днепровских холмах. Василий Соколов холмы не считал, но город ему понравился.
   Правда, Днепр в Смоленске ни то ни се — одно название. Если бы здесь побывал Гоголь, то, наверное, не решился бы написать, что не всякая птица долетит до противоположного берега. В Смоленске даже курица спокойно совершит такой перелет. Хотя курица — не птица. Ладно, шут с ним, с Днепром. Зато собор хорош. Очень хорош. И крепостная стена тоже. В шестнадцатом веке ее построили. А на горе, в самом центре города, роскошный парк — Блонье. Смоленские старожилы рассказывают, что его насадили в одну ночь. Что-то вроде «потемкинских деревень», — сажали-то прямо столетними липами, чтобы поразить матушку императрицу Екатерину II, завернувшую в Смоленск.
   Может быть, все это и враки, но парк действительно столетний. И, если дождь внезапно застанет невдалеке от Блонье, вернее всего забежать под липы.
   Лошадь заметно сбавила ход и уже с трудом тащила пролетку на гору. Миновали Кирочную, через Молоховские ворота выехали к Сосновскому саду — и прямо на Потемкинскую.
   Дверь открыла хозяйка. Она удивленно посмотрела на извозчика, с кряхтением и проклятиями тащившего небольшой ящичек. Что-то сказала Соколову. Он не расслышал, и обиженная дама уплыла к себе.
   — Прибавь, барин, за поклажу: небось в ней чистое золото…
   — Ладно, вот еще двугривенный… Золото!..
   Оставшись один в комнате, Василий Николаевич устало опустился на стул. Только теперь он почувствовал напряжение этих двух последних часов. И только теперь понял, что сделал великую глупость, если не сказать больше. Сам поехал на вокзал! А ну как ящик на станции проследили? Наверняка железнодорожники должны были удивиться его необыкновенному весу. А в ящике шрифт, типографский шрифт. И он предназначен для типографии, отнюдь не зарегистрированной у губернатора. Конспиратор, называется! Пока тащился на извозчике, ни разу назад не поглядел! Теперь не удивительно, если нагрянут архангелы…
   На улице зацокали копыта. Соколов вздрогнул, но заставил себя не встать со стула. И, только когда звуки затихли, подошел к окну.
   На улице пусто. Дома стоят, словно небольшие помещичьи усадьбы. У каждого дома — свой сад. Многие имеют каретные сараи, конюшни. На Потемкинской живет солидный интеллигент, чиновник средней руки. Мещане и ремесленники таких улиц не любят. Соколов всего несколько дней назад приехал в Смоленск. И, так же как и в Пскове, устроился в статистическом бюро. В бюро ему и указали на Потемкинскую как самое подходящее место для жительства статистика. В доме Романовых хозяева стараются казаться утонченными интеллигентами. Во всяком случае, Василию Николаевичу так показалось при первой беседе.
   На улице пусто. Но это еще ничего не значит. Жандармы редко приходят с обыском вечером. И, может быть, сейчас, когда он стоит у окна, к дверям его дома прикованы две-три пары настороженных глаз. Соколову показалось, что он чувствует ощупывающие взгляды филеров. Резко задернул штору. Хватит испытывать нервы! Они и так стали пошаливать. Лучше всего лечь спать. Ведь до завтра ему все равно не выбраться из дома. Будь что будет, теперь ничего не исправишь. А выспаться необходимо.
   Не так уж часто ему приходится высыпаться.
   Ночью Соколову не снились жандармы. Не снилась и типография. Ничего не приснилось ему в эту ночь.
   Архангелы тоже не прилетели. Утром все казалось проще. А яркое осеннее солнце разогнало вчерашние страхи. Соколов поспешил на службу.
   Евграф Калитин торопился домой. К ночи небо затянуло тучами. Порывистый ветер швыряет в лицо пригоршни пыли, сухие листья. Вот-вот польет дождь. Когда случается возвращаться поздно вечером или ночью, Евграф предпочитает идти по улицам, в обход стены. Засветло можно свернуть и к пролому, перевалить через невысокий холм у Чертова рва, и тогда считай — дома. Ноги гудят, сапоги словно свинцом подшиты. Да и голова от этого ветра разболелась. Набегался за день. Побывал на двух квартирах, куда обычно приходят письма для Мирона. И не напрасно: есть письмо Соколову. Затем зашел в железнодорожные мастерские, договорился с помощником машиниста Колькой, что тот свезет по адресу тюк литературы. Отчаянный парень этот Николай, возит нелегальщину в вагонных ящиках для песка. Но ни разу еще не провалился.
   Даже в лавку успел, жена сахар просила купить. Эх, вспомнил о сахаре, и захотелось чаю, горячего, пахучего, из шумящего самовара. Леший с ним, он пойдет проломом, через Офицерские слободы.
   Дурной славой пользовались в Смоленске Офицерские и Солдатские слободы. На улицах темень, грязь. Дома один от другого на десятки сажень отстоят. И тут вечно пошаливают всякие любители легкой наживы. Чуть ли не каждую неделю по городу разносятся слухи, что на Офицерских опять раздели, обобрали и напугали.
   Дождь наконец хлынул. И сразу, не по-осеннему, сильный. Калитин прибавил шагу. Идти стало трудно, скользко. Около пролома к тому же валялась масса битых кирпичей. Когда подошел к стене, вдруг через шелест дождя услышал голоса, обрывки фразы:
   — Тащи сюда…
   — Обождем?..
   Калитин остановился. Их там минимум двое. А он очень устал. Наверное, благоразумнее будет свернуть, пока не поздно. Евграф хотел уже тихонько ретироваться, когда в проломе появился свет. Калитин невольно вскрикнул и закрыл глаза. В проломе две человеческие тени тащили светящийся скелет.
   — Сунем его вот сюда. Дождь бы не испортил…
   Евграф бросился бежать. По кирпичам, не разбирая дороги. Падал, натыкался на деревья, тумбы. Наверное, ноги сами принесли его к дому. Он был до того жалок, что его жена Наташа, женщина суровая и властная, чуть не расплакалась. А Евграф молчал. Изредка вздрагивал. И как-то странно посматривал в темные углы комнаты.
   Наташа ни о чем не расспрашивала. Она давно знала, что ее муж — партийный транспортер. Что на каждом шагу его стерегут опасности. Наверное, и сегодня с ним что-то стряслось. Ничего, отойдет — сам расскажет. А сейчас не надо его трогать. Пока Евграф судорожно глотал обжигающий чай, Наташа растопила на кухне плиту, развесила мокрое пальто, брюки, пиджак.
   Осенняя ночь стучалась в ставни ветром и россыпью дождя. Пора бы спать. Но Евграф медлил и все время к чему-то прислушивался. Наверное, ему показалось, что хлопнула садовая калитка… Просто хулиганит ветер. Но Калитин подошел к двери. Приложил ухо. Нет, показалось…
   И в это время в дверь постучали. Два сильных удара кунаком и один легкий пальцами. Полиция так не стучит. Но Евграф не открывал. Снова раздался условный стук. Калитин скинул крючок, резко толкнул дверь. В сени вошел Мирон. Он напоминал ожившего утопленника, только что выбравшегося из воды. Тяжело грохнулись на пол две пачки, завернутые в бумагу.
   Мирон прохрипел:
   — Пальто… сними пальто…
   Евграф никак не мог расстегнуть пуговицу. Рванул, пуговица отлетела. Пальто было такое тяжелое, что Калитин с трудом поднял его к крючку вешалки. Соколов стоял не двигаясь. У него на шее болтался какой-то нелепый черный хомут.
   — Сними же!..
   Легко сказать — сними, когда хомут весит не менее шестидесяти фунтов. Наконец и он сброшен на пол. Василий Николаевич, совершенно обессиленный, садится тут же рядом со своими доспехами.
   Евграф забыл об усталости, встрече со скелетом. Он хлопочет вокруг Мирона. Помогает стянуть сапоги, растирает затекшую шею. Ведет к столу. Самовар еще горячий.
   И, только согревшись чаем, Соколов заговорил так, ни к кому не обращаясь:
   — Скверно все получилось. Привез я вчера домой ящик с типографским шрифтом. Не следовало бы это делать… Но выхода не было. Слава богу, не проследили. И сегодня я спокойно ушел на службу. Возвращаюсь вечером, а на моем столе две литеры и шпация. Этак аккуратненько положены на самом видном месте. Ясно, хозяйка убиралась, нашла на полу… Осмотрел ящик, а в нем щели — палец просунуть можно. Что делать? Хозяйка, может быть, и не донесет. А там, кто ее знает… Надеяться, что не догадалась, не приходится, баба умная. Нужно спасать шрифт да и самому не засиживаться. А на дворе уже ночь, дождь… Да это так, к слову… Главное — как унести шрифт. Ящик-то худой, и в нем не меньше трех пудов. Вот я и сделал этот хомут из старых брюк. Завязал внизу штанины и в каждую фунтов по тридцать шрифта всыпал. В карманы пальто тоже. А те вон пачки, похожие на книги, тоже шрифт. Как шел, не помню… Шагов сорок — пятьдесят пройду, сажусь прямо в грязь, посижу, отдышусь, и опять ползу. Последний раз уселся на какие-то бревна, а встать не могу…
   Соколов умолк так же внезапно, как и заговорил. Евграф вспомнил о своем бегстве. Нет, он о нем никому не расскажет. Стыдно! Да и был ли скелет? Может, ему все пригрезилось?
   — Сегодня получил для тебя письмо… — Калитин ощупал карман, вспомнил, что его одежда сушится. — Бросился на кухню. У жаркой плиты ветхое пальто почти просохло. Из кармана торчал конверт. Вытащил. Письмо побывало в воде, конверт съежился, чернила расплылись.
   — Я сегодня тоже основательно вымок и письмо подмочил, не обессудь…
   Наташа, сидевшая все время молча, вдруг неожиданно заговорила:
   — Носит вас черт лукавый! Ну, Василь Николаевич ясно, по такому делу… А ты где изгваздался, да еще и рукав порвал? Домой ввалился — лица нет, словно мертвецы за тобой гнались!
   Евграф вздрогнул. Вот чертова баба…
   — А мертвецы и гнались… — Евграф довольно путанно рассказал о встрече со светящимся скелетом. Наташа только охала и тихонько крестилась под теплым платком, накинутым на плечи.
   Соколов неожиданно расхохотался:
   — А что, Евграф, когда я постучался, ты, поди, решил — скелет пришел за твоей грешной душой?
   — Тебе хорошо смеяться…
   — Ловко придумали, шельмецы! Слыхал я об этих фокусах. Ты вон какой мужик здоровенный, и то про святых угодников вспомнил да стрекача задал. А ежели на твоем месте интеллигент какой-нибудь или офицерша — обморок. Карманы обчищены, никакого насилия, и рассказывать стыдно. Ведь стыдно? Ты-то утаил от Наташи про скелет…
   Соколов снова рассмеялся.
   Калитин чувствовал себя неважно. Мирон прав — конечно, струхнул. Хорошо, в обморок не грохнулся. Ну погоди, он этих негодяев подстережет, забудут о скелете, свои бы кости унесли…
   — Слушай, а почему он светится?
   — Дай-ка письмо!
   Мирон разорвал конверт. Влага испортила текст, написанный фиолетовыми чернилами. Они расплылись причудливыми озерцами, и понять можно было только, что «у племянницы все благополучно», поклоны шлют… Подпись хоть и не расплылась, но ее не разобрать.
   Соколов и не старался прочесть смытые строки. Придвинув к себе керосиновую лампу, он осторожно стал нагревать письмо над стеклом.
   — Говоришь, почему скелет светился? А вот глянь сюда — была чистая бумага, а теперь?
   Между расплывшихся фиолетовых строк появился ряд букв.
   — Твой скелет натерли фосфором, вот он и светится в темноте. А эти буквы написаны или молоком, или двууглекислым свинцом. Нагреешь, они и проступают наружу. Вот и весь фокус.
   Через минуту короткая депеша была расшифрована:
   «Приезжаю среду Глебов».
   Мирон сжег письмо, отошел к окну. Дождь кончился, но ветер противно подвывал сквозь щели неплотно закрытых ставней.
   — Наташа, если не прогонишь, эту ночь я у вас, а завтра найду новую квартиру. Тебе, Евграф, завтра с утра бежать к Голубкову. Передашь, что в среду приедет Глебов, надо встретить и проследить, не привез ли он за собой хвост. Если чисто, то свези его на квартиру к Лебедеву. И я приду туда. А вообще, Евграф, не нравится мне это письмо. Глебов-то представитель ЦК, о его приезде письмом не сообщают, да и шифр устарел. Как бы тут какой жандармской мышеловки не оказалось.
   Не спалось.
   То ли с непривычки на новом месте, а может быть, не улеглось еще возбуждение от пережитого.
   Соколов давно заметил за собой не то, чтобы пристрастие, а так, скорее, привычку пофилософствовать. Про себя, конечно. Днем времени для душеспасительных размышлений просто нет. А вот ночами… Не часто, но иногда и выдается часок — другой, когда не спится, когда Мирон, партийный транспортер и заведующий транспортно-техническим бюро ЦК РСДРП в городе Смоленске, снова становится просто Василием Соколовым. И просто человеком, у которого нет жены, дома и которому скоро уже тридцать. Если бы его в такие минуты кто-нибудь очень-очень близкий спросил о личной жизни, то он, наверное, не знал бы, что и ответить.
   Хотя ведь и у него было детство. Тяжелое, голодное, озорное. Там, в далекой отсюда Костроме, и по сей день стоит казарма городской пожарной команды. Отец, отставной николаевский солдат, служил на пожарном дворе, но почему-то величал себя «ундрцер корпуса жандармов». Отца он видел мало, а вот его голубой мундир с серебряными галунами мать любила надевать на святки, когда по улицам ходили ряженые.
   От этих воспоминаний не веет теплом. Может быть, потому, что на ночь никто не рассказывал ему сказок, зато по ночам мать часто плакала и рассказывала, как барин порвал ей ухо, а потом отдал на костромскую ткацкую фабрику. Ее, сонную, в цех носили на руках взрослые.
   Школа была счастьем, щелочкой в какой-то иной мир. И он учился, опережая свой класс. Теперь он знает, с каким нетерпением учащиеся ждут каникул. А тогда он не мог понять этих «больших ожиданий». Не ждали каникул и многие его однокашники. Каникулы — это Волга. Каникулы — это тяжелый труд. Катали лес — и из глаз сыпались искры. Прибыла баржа с горчичным семенем — каждую минуту сменяются те, кто лопатой подгребает семя к брезентовому рукаву. Горчичное семя разъедает глаза, забивается в ноздри, и невозможно удержаться, чтобы не чихать… Нет, летние каникулы вспоминаются как время неимоверной усталости, когда не хватало сил даже на то, чтобы забраться в соседский огород.
   Были и зимние вакации. И жили в Костроме его однолетки, для которых расчищали каток, и для них играл духовой оркестр.
   А он сушил баржи. Огромные лодки еще осенью поднимали на клети вверх днищем. В трескучие морозные ночи под днищами разводили костры. Двугривенный за ночь. Чтобы его заработать, нужно было все время таскать дрова, поддерживать огонь. А чтобы не задохнуться в едком дыму, приходилось лежать на брюхе, уткнувшись носом в талый лед.
   — Мирон, спишь?
   — Что, Евграф, скелет приснился?
   — Да нет… Давно хотел спросить тебя, что такое «революционная романтика»?
   Революционная романтика! Интересно, где это Евграф о ней прослышал? Соколов почувствовал досаду, то ли потому, что Евграф оторвал его от воспоминаний, а может быть, и потому, что он не знает, как ответить на этот вопрос. Ну вот, к примеру, он сам — романтик или не романтик? Черт его знает! Наверное, нет. Романтика — это как-то несерьезно. Конечно, если судить о ней с точки зрения партийного техника. А с обывательской? Наверное, на Потемкинской половина врачей и адвокатов в студенческие годы были «революционными романтиками» или, во всяком случае, считали себя таковыми. Наверное, и в студенческих сходках участвовали, и в забастовках, песни пели, требования предъявляли… И собой гордились. До тех пор, конечно, пока в участок не попадали. Ну, а там их революционность выглядела как кукиш в кармане. А романтика? Они и сейчас думают, что остались романтиками: как же, ведь сочувствуют, помогают… Конечно, польза от сочувствующих кое-какая есть — деньги, иногда и квартиры.
   — Мирон, заснул?
   — Да нет. Думаю… О романтике думаю.
   — А я так понимаю, у рабочего человека, того, что в стачках и забастовках участвует, никакой такой романтики нет. Какая уж тут романтика, когда казаки нагайками лупят, а хозяева с работы взашей гонят и дома дети от голода пухнут? Нет, Мирон, рабочему не до романтики. Это интеллигенты придумали. Вроде павлиньего хвоста — толку мало, зато красотища!..
   — Торопишься, Евграф, с выводами! Конечно, многие рабочие, революционные рабочие, даже слова такого — «романтика» не слыхали. А на деле они подлинные романтики. И революционность у них — не павлиний хвост, а дело всей жизни. Они и на каторгу, и на смерть идут. И верят, что в конце концов победят.
   — Ладно, Мирон, это я и без тебя знаю. Но романтика тут ни при чем. Романтика — это для интеллигентов…
   Вот упрямый человек! Не хочет понять, что интеллигент интеллигенту рознь. Но в одном, конечно, прав Евграф. Главное — вера.
   — Знал я, брат, одного романтика, большой души был человек и засыпался на романтике. А почему? Да потому, что без веры, без конспирации, без готовности жертвовать всем нет подлинной романтики…
   — Расскажи… — Евграф, боясь уснуть, уселся на постели.
   — Так вот. Однажды кто-то стучит ко мне. Условным стуком. Открываю. Стоит за дверью господин, пенсне протирает, на меня близорукими глазами щурится. Знавал я его раньше. У него кличка была такая — «Душечка». Нелегальный из интеллигентов. Прислал ЦК ко мне на помощь. Прислать прислали, да, видно, второпях забыли паспортом снабдить. Он так без документов и прикатил. Чудак! Конечно, состряпать для него липу — дело минутное, я в этом давно поднаторел. Могу расписаться и за мещанского старосту, и за волостного старшину, писаря, и все одной рукой — наука не хитрая. Да и чистые бланки имелись… А вот с печатями хуже. Достал я трехлетний бланк, он трешницу стоит. Вписал туда имя, отчество, фамилию Душечки. Имя настоящее. Подпись сделал — все хорошо. Душечка вокруг меня бегает, охает. «А как, говорит, с печатью?» Была у меня одна печать. Ее вырезал на линолеуме студент Академии художеств. Здорово сделал. Для себя трудился. Где он теперь, этот студентик?
   Соколов на минуту умолк. Вспомнился Володя. Вот тоже романтик, и от павлиньего хвоста у него много было. Как в воду канул, ничего о нем не слышно.
   — Ну, приставил я печать, вручил Душечке. Душечка в восторге: «С таким паспортом можно идти и прописываться!» Я его отговаривать стал, липа все-таки. А Душечка свое. «Крохоборы, кричит, законспирировались, дельцы, нет в вас романтики, полета фантазии… Не боюсь я с таким паспортом самого господа бога. А когда легализируюсь, увидите, какими делами начну ворочать…» Видно, приелась ему нелегальщина — не сладкая у нас жизнь. Все время с оглядкой. Ну, и уговорил меня романтик! На следующий день пошел он в участок, только мы его и видели…
   — Что, влип с паспортом?
   — Нет, не с паспортом, с романтикой…
   — Это как же?
   — Да так. Дней, наверное, через десять писарь из участка проговорился. Явился, значит, Душечка к приставу. Тот, ничего не подозревая, задает ему несколько нормальных вопросов и отпускает с миром. А наш романтик растерялся. Ему, видно, мерещилось, что ждет его острая словесная дуэль, из которой он выходит победителем, может быть, схватка с приставом, городовыми… А тут выпроводили, как какого-нибудь обывателя. Вот и растерялся, нервы распустились. Вышел, значит, Душечка — и к урне. Вытаскивает из карманов бумаги, рвет их и в урну, в урну. А в кармане у него оказалась прокламация. Он возьми да засунь ее в рот и ну жевать… Городовой, что стоял в коридоре, поначалу на Душечку ноль внимания. Ну, а потом, конечно, глаза вытаращил, цап Душечку — вот тебе и романтика.
   Евграф тяжело вздохнул. Нет, не убедил его Соколов.
 
   Новую квартиру из трех небольших комнат в мезонине Соколов нашел скоро. Внизу проживал какой-то замученный, задерганный на службе и дома пехотный капитан. В доме правят женщины и особенно назойливы своими «милыми манерами» свояченицы хозяина. Они не замужем и в том возрасте, когда исчезают последние надежды. Одинокий постоялец, еще не старый — это ли не находка, не шанс! И от своячениц нет покоя.