— Варгунихина гора, — пояснил я. — Сейчас будет мост через Москву-реку.
   — Тоже мне гора! — пренебрежительно фыркнул Володька. — Срыть бы ее к чертовой бабушке.
   — Как срыть? — не понял я. — Чем?
   — Не лопатой, конечно. Экскаватором.
   — Чем, чем?
   — Я и забыл, что ты еще маленький, — сказал Володька и замолчал.
   Мы проехали мост, бани, переулочки, бурлящие предвокзальной суетой, и вылезли у темной кирпичной церкви, грузно подымавшейся над соседними бревенчатыми домами, выкрашенными однотонно густо — «под свинец». В одном из таких домишек с крохотными, подслеповатыми окнами за церковью и жила Катя Ефимова.
   — Проходным двором пойдем или переулком к вокзалу? — спросил я Володьку.
   — Не все ли равно?
   — Вокзал посмотришь.
   — Киевский?
   — Брянский, — поправил я. — Новый. Недавно построили.
   — Знаю, — сказал Володька, — пятьдесят лет стоит — все такой же.
   Загадочность его слов не удивила меня — я просто не вслушивался: неудержимое желание вернуться, уехать, не встретившись с Катей, ничего не сказать ей, сковывало движения и мысли. Ах, как хотелось, ни о чем не думая, вскочить в тот же трамвайный вагон, уже повернувший назад у заставы и со знакомым звоном приближающийся к остановке! В то далекое воскресенье, тень которого вдруг снова приобрела блеск и движение, я так и сделал. Поехал, чтобы рассказать все Кате, и с этой остановки вернулся обратно. Я не мог, не мог признаться ей в том, что потерял записку Егора.
   Но сейчас надо мной тяготела воля Володьки.
   — Что стоишь? — строго спросил он. — Идем.
   Во дворе за глухой дверцей в воротах на нас пахнуло таким стойким запахом выгребной ямы, от которого молодые побеги единственного здесь тополя, казалось, свертывались и жухли. Ни травинки не пробивалось вокруг него на бурой земле. Перевязанный по узловатому, искривленному стволу толстой веревкой, он походил на умирающее в неволе животное.
   На веревке, протянутой к дому, простоволосая женщина в шерстяном платке, наброшенном на плечи, развешивала только что отжатое, выполосканное белье. Она стояла спиной к нам и не обернулась на скрип калитки. Но я знал, что это была Катя. Именно такой я и запомнил ее здесь, когда привез как-то письмо Сашка.
   — Катя, — позвал я робко.
   Она обернулась.
   — Шурик? — удивилась она. — Что-нибудь случилось?
   — Вы понимаете, — начал я, подбирая тяжелые, как булыжники, слова, — Егор, наш истопник, написал вам записку, а я…
   — Тихо! — строго оборвала Катя. — Давай записку.
   — Нет ее, — не глядя на Катю, пробормотал я.
   — Потерял?
   — Нет, но…
   — Где же она?
   Я объяснял, путался и краснел. Поняла ли она что-нибудь, не знаю, только Володька, перебивая меня, сказал:
   — Он ее наизусть выучил.
   — Да-да, — подхватил я, — ей-богу. От слова до слова.
   — Говори, — поощрила она сдержанно.
   Строгие ее глаза смотрели осуждающе и настороженно.
   Я повторил текст записки так, как его запомнил. По лицу ее будто скользнула тень — мне даже показалось, что оно осунулось и постарело.
   — Ты ничего не перепутал? — спросила она.
   — Нет.
   — Тогда иди.
   Но я не двигался, словно надеялся услышать еще что-нибудь. И услышал.
   — Иди, иди. Передавать нечего. Томашевичу сама скажу.
   Она впервые назвала Сашка по фамилии. Сухо, жестко, даже сквозь зубы. А ведь она любила его. Значит, в словах Егора, неприветливого, колючего, несимпатичного человека, было что-то сильнее этой любви.
   Если б я понял это в тот далекий, невозвратимый день, всё произошло бы именно так. Катя впервые бы назвала Сашка по фамилии, в словах недобрых и жестких, но, может быть, наиболее нужных именно в эту минуту.
   Но ее не было, этой минуты.

ГЛАВА ПЯТАЯ

1
   Вернулись мы на Тверскую в синие вечерние сумерки, когда под кронами тополей у церкви Благовещенья уже сгущались пятнистые тени. На паперти двумя сомкнутыми шеренгами стояли нищие в ожидании выходивших из церкви. Но служба еще шла, никто не выходил, и высокая, окованная медью дверь раскрывалась только перед входящими. Отворял ее старый, заслуженный нищий с картинной седой бородой и бледно-розовой лысиной, окаймленной седыми космами.
   Мы прошли мимо свечного ящика, вернее, каменной ложи, отгороженной от прохода деревянной стойкой с широким прилавком. За прилавком владелец соседнего посудного магазина и церковный староста Пухов благолепно торговал тоненькими восковыми свечами.
   Народу было довольно много. Путь вперед преграждали миляевские приказчики с одинаково подбритыми затылками, джентльмены прилавка из магазина «Миляев и Карташов». Они занимали место, по кратчайшей прямой к выходу, на ковровой дорожке, тянувшейся от входных дверей к алтарю. По бокам теснился наш брат гимназист, тоже не стремившийся удаляться от выхода. С клироса впереди доносились стройные голоса хора, подпевавшего бархатному рокотанию дьякона. Я поискал глазами и тут же нашел Зиночку.
   Она стояла неподалеку, справа от меня, на каменных ступеньках бокового придела, заметная отовсюду в своей розовой шляпке, оставлявшей свободными иссиня-черные локоны. Мальчишки по соседству не сводили с нее глаз, но я знал, что она обернется только на мой взгляд, и сознание этого переполняло сердце совсем не детским восторгом. На шаг вперед от нее стояли ее родители — надменный старик с эспаньолкой и величественная, еще молодая дама, напоминавшая начальницу привилегированной женской гимназии. Подойти ближе было неосторожно, и я вытянул шею, как журавль, беззвучно призывая Зиночку обернуться.
   И она обернулась. Без улыбки указала мне кивком на дверь, я мотнул головой в ответ и, подтолкнув Володьку, молча повернул к выходу.
   Пробравшись сквозь строй нищих на паперти, мы сбежали во двор под тополя, где обычно приходские гимназические Ромео назначали свидания своим Джульеттам. Здесь даже трава не росла: ее вытаптывали с вешнего тепла до осенних заморозков.
   Должно быть, мы были первыми здесь в этот вечер. Кругом было сумрачно и тихо. Ни одного звука не доносилось из церкви, в готических окнах которой дрожали отблески множества восковых свечей. И эта тишь, и тоскливое ожидание предстоящего разговора, и смутное беспокойство, терзавшее меня с утра, сливались в предчувствии чего-то недоброго.
   Зина подошла следом за нами, очень серьезная, даже суровая, и странно долго молчала, прежде чем начать разговор. Володька деликатно отступил в сгустившийся сумрак за деревьями, а я стоял молча, почти уверенный, что сейчас будет сказано то, чего я боялся.
   Так и случилось.
   — Мы переезжаем, — сказала она.
   — Кто? — не понял я.
   — Ну, папа, мама, мы, — нетерпеливо пояснила она. — На Чистые пруды в дом Рубановича.
   Я все еще не понимал.
   — А гимназия?
   — Там есть какая-то рядом. Частная.
   — Ну и глупо. С Тверской на Чистые. Из такого дома!
   — Папе и не хочется. А мама настаивает. Вы же знаете маму.
   — Не понимаю почему?
   — Не понимаете?
   — Нет.
   В словах Зиночки появился оттенок превосходства и жалости.
   — Господи боже мой, из-за нас ведь всё! Я подслушала разговор. Папа говорит: ребячество, подрастут — пройдет. А мама, как шутиха: пыр, пыр… «Ничего не пройдет. Читают бог знает что, гуляют бог знает с кем! Бессмысленно запрещать ей с ним ходить: все равно обманет». Так и сказала: «Учатся рядом, по пути. Не могу же я ее каждый день провожать и встречать. А уедем — с глаз долой, и отрежется. Тоже нашла жениха!»
   — Это я-то жених?
   — Вы.
   Я глупо засмеялся и вдруг все понял. Стало больно-больно, как на экзаменах, когда уже ясно, что провалился.
   — Может быть, она еще передумает? — робко спросил я.
   — Не знаю. — Зиночка поежилась, как на холодном ветру. — Пойдемте отсюда.
   — Куда?
   — По переулку пройдемся. Не побежит же она нас искать.
   Я рассеянно кивнул Володьке. Дальше я не мог пустить его, дальше начиналось незнаемое, не выстраданное, не детское. Но он осторожно задержал меня.
   — Не сдавайся, слышишь, — прошептал он.
   — Ладно. Пока.
   — Ты же можешь к ней ездить после уроков. На трамвае, что ли. Не так уж это далеко.
   — А где она ждать будет? На улице? А если мать заметит? А девчонки? Нет, нет… — поспешил оборвать я.
   — Не будь теленком.
   — Отстань!
   Я догнал Зиночку у церковных ворот. Молча мы вышли в потемневший уже переулок, в странно повторявшийся весенний вечер, в тревожной тиши которого звучали когда-то сказанные слова.
   — Вы слышите?
   — Кто-то плачет.
   — Пусть. Мне самому плакать хочется.
   — И мне. А мать не понимает. Ваша понимает?
   — Не знаю. Я ей не говорю.
   — Я тоже. Но она все равно догадывается.
   — А скоро?
   — Что скоро?
   — Переезжаете.
   — На этой неделе. Против Чистых прудов переулок. Я забыла, какой. Только дом помню. Рубановича.
   — Поэт есть такой. Смешно.
   — Что смешно?
   — Поэт — и собственный дом. Глупо.
   — А мне жалко.
   — Кого?
   — Всего. И нашей гимназии, и вообще…
   — А я возьму и приеду и буду ходить под вашими окнами.
   — Глупости. Мама увидит.
   — А мне все равно.
   — Шурик!
   — Что?
   — Ничего. — Она всхлипнула и прикрыла глаза рукой.
   — Не надо, — прошептал я, бережно подхватив ее руку в тонкой желтой перчатке. — Мы скоро увидимся. Мы обязательно увидимся.
   Но мы не увиделись. Я три раза приезжал на Чистые пруды, нашел и дом Рубановича, даже простоял как-то до сумерек под его окнами, а Зину так и не встретил.
2
   Ушла из моей жизни и Катя Ефимова, вернее, уехала в венчальной карете, сверкавшей на солнце, как белый концертный рояль. Я прятался в толпе зевак, стараясь не приближаться к свадебной процессии, медленно двигавшейся из церкви к экипажам, стоявшим в Благовещенском переулке. Впереди шел с иконой надутый, как индюк, Федька Килигин с нашего двора — его, вероятно, нашел и мобилизовал в предсвадебной суматохе Сашко. Я все-таки не принял участия в его жениховском спектакле: что-то в письме Егора заставило меня не сдержать слово, хотя никто и не объяснил мне сути его обвинений.
   Никто не предупредил и Катю, никто не стер с лица ее жемчужной счастливой улыбки: письмо Егора не дошло до нее.
   — Студент женится, — говорили рядом.
   — Кто его знает. Вишь, карет сколько!
   — А невеста из бесприданниц.
   — Поди, счастлива.
   Мне и самому казалось, что она счастлива. Я ведь не сознавал, какую недобрую роль сыграл в ее судьбе. Осознал я это позже, в девятнадцатому году, когда уходил с маршевой ротой на Южный фронт из Астраханских казарм в Лефортове.
   Накануне отправки я выпросил увольнительную, чтобы забежать домой, проститься, взять папирос у отца: от солдатской махорки я задыхался и кашлял. За подписью я постучался к новому военкому, которого до тех пор еще не видел. Вошел и обомлел: за столом сидел Егор Михалев. Я его сразу узнал, несмотря на форменную зеленую гимнастерку, чахоточную худобу и розовый шрам на щеке. Он медленно отстукивал что-то на стареньком ундервуде, хрипевшем и дребезжавшем при каждом ударе пальца.
   — Что тебе? — спросил он не глядя.
   Я молчал. Он рассеянно взглянул на меня, чуть прищурился, рассеянность сменилась сосредоточенностью, пристальным вниманием, и вдруг в глазах сверкнули знакомые смешинки.
   — Вот так встреча! — негромко произнес он. — Ну, подойди ближе, кадет.
   — Я не кадет, — возразил я, делая шаг к столу.
   — Поумнел, значит?
   — Поумнел.
   Он снова внимательно оглядел мою невзрачную фигуру в обвисшей солдатской шинели, явно мне не по плечу.
   — С нами на беляков идешь?
   — Иду, товарищ комиссар! — пронзительно крикнул я.
   Он поморщился.
   — Как же я могу тебе верить, если ты меня уже раз обманул?
   — Я не хотел… так вышло… — пробормотал я, опустив глаза, — я положил письмо в книгу, а ее…
   — Да ладно уж, — прервал он меня. — Ведь все подтвердилось, о чем я писал.
   Он посмотрел на меня выжидающе, но я не мог выдавить из себя ни единого слова в ответ.
   — Ты хоть письмо-то прочел?
   — Прочел.
   — Ну, и что?
   — Я не понял, — прошептал я, мечтая, чтобы он не услышал.
   Но он услышал.
   — Не понял? Да ну! — Он даже засмеялся, настолько чудной показалась ему такая непонятливость. — Несознательный ты был, правда. Маменькин сынок, тетенькин племянничек. Кадетские листовки носил. Тоже небось не понимал?
   Моя голова опустилась еще ниже.
   — А мы все-таки разоблачили твоего Томашевича. По всем статьям. Со всеми кличками. Только убег, сукин сын.
   — Куда?
   — Куда ж ему бежать? К Колчаку либо к Деникину,
   — А Катя?
   Он долго молчал, прежде чем ответить. Потом сказал сухо, почти враждебно:
   — Это тебе не зуб вырвать — любила она его. Раньше надо было рубить, с корешка. Я потому и письмо написал.
   Он вздохнул и закашлялся. В груди у него что-то стонало и булькало.
   — Какая девка была! — сказал он, отдышавшись.
   — Была? — с ужасом повторил я.
   — На субботнике обмерзла. Я вот, чахоточный, живу, а она… Да что у тебя там, давай! — почти прокричал он, протягивая руку к бумажной четвертушке с моей увольнительной.
   Больше я его не видел. Отправлял нас на фронт поутру его помощник, подтянутый, чистенький, хрустящий ремнями выпускник политкурсов. Гулко стуча по камням тяжелыми солдатскими ботинками, мы выходили на площадь к вокзалу. Набухшее серое небо опускалось все ниже и ниже, закрывая от меня и Егора, и Катю, и Зиночку — все, что прошумело и ушло.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1
   Возвращаясь домой, мы двигались уже в нашем эвклидовом мире, не размышляя о пока недоступных ему тайнах пространства и времени.
   Волновало другое — перечувствованное, пересмотренное, переоцененное. Старшим — с тайной жалостью и стыдом, младшим — с доброжелательным превосходством.
   Один неохотно оборонялся, другой непочтительно наступал на ноги.
   — Ты же любил ее.
   — Едва ли. Смутное, детское чувство.
   — Все равно. Я бы так просто не сдался.
   — А если бы мы запретили тебе встречаться с Таней?
   — Хе! Попробуйте.
   — А все-таки?
   — Взрослые не всевластны. А ты струсил.
   — Нет, старик. Просто не нашел возможностей.
   — А ты искал? Подумаешь, три раза под окнами походил! А телефон?
   — Откуда я мог звонить? Из аптеки? Так у нас провизор не пускал гимназистов к телефону.
   — Сказал бы ему, что доктора вызываешь. Или еще что-нибудь. Придумал бы. В конце концов, сказал бы ребятам. Ты — своим, она — своим. Вместе придумали бы.
   — Мы были одни. Одни в равнодушном мире.
   — А ты пробовал?
   — Что?
   — Повоевать.
   — Нас этому не учили, — вздохнул я.
   Володька тоже вздохнул.
   — Столько ошибок!
   — Много, верно.
   — Первая твоя ошибка — Сашко. Непростительная.
   Я промолчал.
   — Конечно, непростительная. Мог бы узнать, что он эсер.
   — А я не знал, что эсер — это плохо.
   — У Егора бы спросил.
   — А я не знал, что Егор это знает.
   — Как много ты не знал! Все могло быть иначе.
   Я опять промолчал.
   Мы вошли в подъезд и остановились у клетки лифта. Я нажал кнопку, вызывая кабину вниз.
   — Маме — молчок? — спросил Володька.
   Я кивнул. В конце концов, мы оба имели право на тайну,
   — Да она и не поймет.
   — Разве это непонятно? — спросил я.
   — Кому как. А ты выдумщик, папка!
   — Много ли нужно выдумки, чтобы игру придумать?
   Володька отступил на шаг и, прищурившись, посмотрел на меня:
   — А ты уверен, что это была игра?
2
   За решеткой лифта медленно опустилась кабина. Что-то щелкнуло. Я открыл дверь, и только сейчас дошла до меня скрытая суть Володькиной реплики.
   — А что? — спросил я.
   Володька загадочно усмехнулся, не торопясь проскочить в кабину лифта.
   — Ты же сам сказал: воображение — не видение, а впрочем…
   — Что — впрочем?
   — Все. Все, что мы видели. И вот это. — Он вынул из кармана аккуратно сложенный номер газеты и протянул мне.
   Я развернул его: это был мой номер «Раннего утра». Мой и не мой. Одно содержание и другая форма. Свеженький, чистенький, даже пахнущий типографской краской, словно только что купленный.
   — Ничего не понимаю, — сказал я, — это же не моя газета.
   — Твою я отдал Петру Львовичу вместе с сочинением. Для чего-то это ему нужно. Кажется, для выставки.
   — А эта откуда?
   Володька отвел глаза.
   — В библиотеке взял.
   — В какой библиотеке?
   — В Доме пионеров.
   — В Доме пионеров не собирают старых газет, — сказал я. — А потом, в любой библиотеке такие газеты выдаются в переплетенных комплектах. Не выдумывай. Где взял?
   — Не все ли равно? В архиве.
   — В каком?
   — В частном. Отец одного мальчика собирает газеты за семнадцатый год.
   — Опять врешь?
   — Вру, — засмеялся Володька и уткнулся носом в мой рукав. — Я же купил эту газету, папка. В киоске купил.
   — Где?
   — В Охотном. Когда ты извозчика нанимал. Я добежал и купил. За три царских копейки. У себя в коллекции взял.
   Он хитренько засмеялся и, подпрыгивая, побежал на улицу.
   — Ты иди, — обернулся он, — я потом приду.
   С номером газеты я прошел к себе, по-прежнему ничего не понимая. Я уже ясно видел, что это был не мой номер, не тот, который нашел Володька в бабушкиной корзинке. И оторванный угол был на месте, и дата читалась полностью.
   Дрожащими руками, не перечитывая газеты, я положил ее в старую папку, одну из тех, которые никогда не перебирались и не пересматривались. В глубокий архив. В конце концов, кто-нибудь скажет правду — или Петр Львович, или штукарь Володька.
   Только на этот раз мне не хотелось ее искать.
3
   Теперь Володька взрослый. Он уже кончил институт и строит мост где-то в гирле Дуная. Иногда он приезжает в отпуск или в командировку, но мы никогда не вспоминаем о нашей прогулке в прошлое.
   А на днях, словно в насмешку, меня обогнал автобус с девяткой и четверкой на номере И на том же месте — у «Детского мира» на проспекте Маркса. Он подождал немного на остановке, даже двери открыл, и ушел вниз, к Дому союзов. Но я не догонял его. Только спросил у стоявших в очереди:
   — Это девяносто четвертый? Вы видели?
   — Так он здесь не ходит, — сказали мне. — Пустой. Только зря двери открыл.
   Мой заблудившийся автобус. А вдруг не мой? Я не вскочил на его подножку. Зачем? Жаль было разбить хрупкую сказку о шутке Времени, когда нам с Володькой было по пятнадцать лет. Или нет. Другую сказку. О глазах века, когда видишь одни и те же о события по-разному.

В.Прокофьев
МИРОН И ЧЕРТ
И МНОГИЕ ДРУГИЕ

ОТ АВТОРА

   Приключения? Неужели это только погони, перестрелки или борьба с морской стихией, необитаемые острова?.. А впрочем, это действительно так — и погони, и перестрелки, штормы и кораблекрушения, необитаемые острова, подвиги разведчиков, партизанские будни. И, конечно же, революционное подполье.
   Приключения можно выдумать. Так выдумать, что современники доверят каждому слову. Робинзон Крузо — гениальная выдумка, которая обошлась английскому Адмиралтейству в тысячи фунтов стерлингов. Искали остров, искали Пятницу, и никто не верил, что это только фантазия.
   Никто не поверил в подвиги барона Мюнхгаузена, но все читали, читают и будут читать с удовольствием о его похождениях.
   Но бывает и так, что автор ничего не придумал. Он просто рассказал о людях и событиях. Рассказал только о том, что было. Такой рассказ авторы обычно именуют документальным.
   Мне давно хотелось написать не просто документальную повесть о большевиках-подпольщиках, «техниках» революции, но повесть именно приключенческую.
   Но вот незадача — мои герои меньше всего заботились о том, чтобы на их долю выпадали приключения, даже наоборот, они очень заботились, чтобы приключений с ними случалось как можно меньше.
   Однажды в архиве Октябрьской революции попало мне в руки письмо. Вернее, обрывок письма — у него не было ни начала, ни конца. Ну, думаю, найдена проверенная опытом сотен писателей завязка для приключенческой повести. Читатель, правда, может сказать: «Старо, знаем мы эти письма без начала и конца!..»
   И все же я решил рискнуть.
   Вот этот отрывок:
    «…мне сообщили Ваш адрес. Обрадовался неимоверно, и скорее за письмо. Сел, обмакнул в чернила перо… О чем же написать? Ведь столько лет минуло! О себе? Это потом. Меня так же, как и Вас, Мирон, из тюрьмы освободила революция. Только я отбывал срок в Орле, а Вы в Сибири.
    Хочется чего-то задушевного. Может быть, просто воспоминаний о тех немногих днях, которые мы провели вместе. Вы удивлены? Вам кажется, что мы просто случайно сталкивались?
    Нет, не случайно. Ведь я Ваш крестник, я всегда хотел быть похожим на Вас.
    Но, дай бог памяти, с чего это все началось?..»
   Я точно не уверен, что автор этого письма тот, о ком я думаю. Поэтому я не хочу называть его подлинное имя. Зато Мирон — это наверняка Василий Николаевич Соколов. Мирон — партийная кличка.
   Соколов — Мирон прожил большую, интересную жизнь, стал заметным писателем, оставил великолепные воспоминания о своей революционной страде. Вот эти-то воспоминания и легли в основу моей повести. Я их немного изменил, немногое добавил из других источников, а кое-что и домыслил.
   Так как там: «Но, дай бог памяти, с чего это все началось?..»

ГЛАВА I

   Кажется, пора бы уже россиянам привыкнуть к железным дорогам. Так нет же! Студенты, врачи и коммивояжеры, мелкие адвокатишки и даже крестьяне чувствуют себя в вагонах превосходно. А вот представители «сливок общества» все еще с опаской поглядывают на неуклюжий паровоз. Их тревожат и рельсы, и колеса. Бог их знает, ведь даже у экипажей ломаются оси, и тогда седокам бывает плохо. А ведь коляски едут по земле, да и лошади все же живые существа…
   До отхода поезда от берлинского вокзала остаются считанные минуты. Пассажиры заняли свои места, облепили открытые окна. А Прозоровские, крупные помещики и домовладельцы из Виленской губернии, все еще лобызают своих возлюбленных чад — сына Владимира, студента Академии художеств, и дочь Зинаиду, гимназистку последнего класса.
   Мадам Прозоровская настояла на том, чтобы от Женевы до Берлина дети ехали под родительским присмотром. Но в Берлине придется расстаться. Она должна хотя бы на день-два задержаться в столице Германии — тут такие врачи!.. Ах, дети, дети! Она понимает, им нужно ехать, занятия уже начались. И все же, может быть, купить билет, пока еще не поздно? Баулы уложены, гостиница рядом. Володя такой заботливый сын, он сам упаковывал весь багаж, перетянул ремнями, пока она с мужем изучала рекламные объявления.
   — Не дури, — зло шепнул на ухо супруге Прозоровский. — Не маленькие… Доберутся!
   Пышноусый дежурный торжественно ударил в медный колокол. Это уже второй звонок к отправлению. Перрон загомонил. Последние напутствия, поцелуи, пожатия рук…
   А вот и третий удар. В ушах Прозоровской он прозвучал, как погребальный колокол. Паровоз закряхтел, злобно выплюнул сгусток черного дыма, расправил белые усы…
   Володя Прозоровский свесился из окна, замахал обеими руками. Его стащила на диван сестра. Но берлинский вокзал уже поглотил родителей.
   Вагон первого класса. Двухместные купе, всюду бархат, плюш, пыль.
   Владимир поудобнее устроился на диване, вытащил из кармана какую-то тонкую брошюру и сделал вид, что мир для него не существует.
   Но он не читал. Он трусил. Самым постыдным образом дрейфил, но пока еще пытался это скрыть от Зинаиды. Там, в Женеве, все казалось просто и, во всяком случае, так романтично! Студенческие кафе. Пикники в горах. Бесконечные пустые разговоры, во время которых нельзя молчать, иначе прослывешь бог знает кем. И бравада. Наверное, она в крови у интеллигентов. Правда, романы Купера, Майн Рида, Войнич тоже кое-что значат. Но Овод не бравировал, и Кожаный Чулок тоже делал все тихо, спокойно, сам же оставался в тени. Стыдно: студент, а все еще живет какими-то детскими фантазиями!..
   Перед отъездом из Женевы два латыша, фамилий они не назвали, попросили зайти в Берлине по одному адресу, дали пароль. Зашел. И вот теперь его трясет от страха. Конечно, он должен был отказаться… И не смог. Когда явился в гостиницу с увесистой пачкой, то, как вор, шмыгнул мимо портье. Слава богу, родителей и Зинаиды не было.
   Запихнул всю литературу в огромный родительский баул. Его напрасно таскают, ни разу не раскрывали. Теплые вещи не понадобились. Часть жакетов и фуфаек пришлось переложить в свой чемодан, свои вещи — к Зинке. В общем, перепаковал весь багаж. Мать сначала удивилась, а потом даже растрогалась.
   Если бы не Зинка, он знал бы, что делать. И пусть он будет жертвой… Но Зинка! Она ничего не знает. Может быть, сказать? Разревется, устроит истерику, а потом на первой же остановке сбежит давать телеграмму мамочке — с нее станется!
   Володя устал от тревог и не заметил, как уснул. Проснулся оттого, что кто-то щупал ему лоб.
   — Ты заболел?
   Владимир узнал голос сестры. Успокоился.
   — С чего это ты взяла?
   — А ты во сне разговаривал. Бормотал о том, что мама чего-то не знает… Ругал жандармов… И все время вспоминал про большой баул.