- Ну и что? - прошептал капельмейстер. - Боюсь...
   - И правильно делаешь, - так же шепотом ответил ему Писатель Пе. Шубка твоя дерьмо. Пошлешь жене или невесте. Но вот труба! Знаешь, я ее сейчас возьму в руки полюбоваться, я такой красивой и не видывал. Я не спрашиваю, где ты ее взял. Я ее случайно из рук выроню. Не нарочно. От ослепления красотой. - Писатель Пе протянул руку к трубе.
   Капельмейстер прижал трубу к груди. Он стал совсем бледным, глаза антрацитовые. Красивый антрацит камень. Будь он потверже, можно было бы из него делать брошки.
   - Вы... Вы... - шептал капельмейстер. Но "шантажисты" он не сказал. Спросил: - Чего вы хотите?
   Мы ответили:
   - Вам же майор Рубцов объяснил. Учите нас музыке. Но не усердствуйте.
   Мы пошли было. Он нас остановил вдруг.
   - Я знаю, у вас товарищ недавно погиб... Ну дали вы над могилой залп всем взводом.
   - Всей ротой.
   - А если бы музыка... - Капельмейстер поднес к губам трубу и заиграл из "Шехерезады" Римского-Корсакова. Этот его наивный педагогический приемчик мы восприняли с восторгом.
   - "Землянку" можешь? - спросили.
   - Нет.
   - К понедельнику выучи.
   Нам бы отрезать наши похабные языки.
   Мы учились играть. Иногда даже позабывали, что по роли нам положено было лениться. Даже майор Рубцов смотрел на нас вроде с разочарованием. А нам было интересно. Нам помогали все. Но усерднее всех занимался с нами мордастенький тромбонист. Его звали Ваня.
   А Паша Сливуха тем временем боролся за совместное счастье с Ульхен, за свивание русско-немецкого семейного гнезда. Писал рапорты начальству и ходил в самоволки. Любовь сделала его красивым. Скулы у него резко обозначились, и в добрых его глазах, там, внутри, синими сумеречными озерами сгустилась боль.
   Однажды домик наш уютный музыкальный ознобил печальный звук трубы. Капельмейстер играл "Землянку". Наверное, сам сделал аранжировку. Мы решили, что таким образом он тонко благодарит нас за усердие в учебе и благородство. Он считал, мы знали это по слухам, что манто под котик мы не похитили у него исключительно из благородства.
   Но судьба все расставила по своим местам. Она вытащила из колоды почти позабытую крестовую карту с именем - Помпотех.
   Паша Перевесов упросил Ваську Егорова, героического командира машины из второго взвода, взять его в город. Егоров ехал на какое-то всеармейское состязание по выскакиванию из машины, или что-то в этом роде. Может быть, по вскакиванию.
   Егоров потом рассказывал: выехали они рано. Небо над головами цвета разведенных чернил, а у горизонта уже светло-розовое. Экипаж спал на рундуках - сидя. Не доезжая шлагбаума, остановились, Паша, соскользнув через задний борт, ушел под машину. Под машиной он повис на коробке скоростей. Он уже не раз проделывал этот трюк.
   Часовые у шлагбаума сосчитали людей в машине по головам, и машина пошла. Вдруг передние ее колеса провалились в канаву, не глубокую, но такую крутую, что Вася Егоров слетел с сиденья и треснулся лбом о стекло. Он услышал то ли стон, то ли всхлип. И его шофер услышал. Шофер тут же машину попятил. Выскочили они. Поперек шоссе неглубокая канавка. Как выяснилось, вечером помпотех приказал пробить ее в асфальте, чтобы машины тормозили, где положено, а не подкатывали впритык к шлагбауму. Головой в канаве лежал Паша Перевесов. Еще живой.
   "Мы ему гимнастерку расстегнули, - рассказывали Васькины парни. Небо светлеет, светлеет, а его грудь становится синей. Веришь, прямо чернильной. А он молчит. Смотрит в небо и молчит. Мы ему - "Паша, Паша..." А он молчит. Ну потом мы встали в кружок, часовые от шлагбаума подошли. Сняли пилотки... Подвеска у этих американских машин очень мягкая. Жиманула. Тонны. А грудь человека что... - сердце..."
   Егоровские парни, рассказывая, как бы перед нами оправдывались. А чего им перед нами оправдываться?
   Васю Егорова и шофера хотели судить. Но как-то замяли - вся бригада, весь корпус знал о любви Паши Перевесова. Егоров и его шофер показывали, что Паша незаметно под машину шмыгнул, что они не видели.
   Хоронили Пашу всей бригадой. С оркестром. Понесли к Егору, на тот бугорок, где скакала косуля. Мы подумали: Эльзе сможет сюда приходить.
   Писатель Пе играл на барабане. Я на теноре. Пронесли Пашу до могилы под бетховенский похоронный марш. А когда поставили гроб у раскрытой песчаной земли, капельмейстер вдруг вышел к могиле и на своей золотой трубе заиграл "Землянку".
   "Вьется в тесной печурке огонь. На поленьях смола, как слеза..." шептали солдаты все, как один, вслед за трубой. Труба же плакала, как плакало Пашино сердце, когда он смотрел, раздавленный, в утреннее, розовое над городом Альтштрелец, небо.
   В тот день, думая о Паше, а о другом мы не могли думать, я все возвращался к эпизоду с автобаном - замечательным шоссе, соединяющим Берлин с крупнейшими городами Германии.
   Нас послал на задание сам командир бригады. Нашему отделению было придано отделение автоматчиков сержанта Исимова. Нам вменялось сделать проход через автобан для пехотного полка. Пехоту ждали, как ждут спасения. Полк с ходу должен был втянуться в уже приготовленный проход и не тратить на штурм автобана время.
   Автобан в том месте шел по очень высокой насыпи.
   Немцы, естественно, окопались на той стороне шоссе, оставив голые широкие ленты асфальта для нас. Они могли косить пехоту поротно.
   Мы подошли к назначенному месту. Поле. За ним высокая насыпь. Мешкать нам было некогда.
   - Пошли, - сказал я. - Паша останется тут. Он поведет пехоту.
   - Мы не пойдем, - сказал мне Исимов. - Мы так решили. - Исимов, такой коренастый, широкоплечий, все время пофыркивающий через толстую нижнюю губу. - Это дело пехоты - ходить на пулеметы в лоб. Наше дело хитрее.
   Конечно, нас могли положить всех. И уже близок был конец войны, и никому нет охоты... Все знали, что пехотный полк через час подойдет и пройдет автобан - им-то деваться некуда. А у нас шанс в кустах постоять и пойти с полком, причем не в первых рядах, припоздниться.
   И Егор мой сказал:
   - Может, действительно...
   Я промолчал. Послал Писателя Пе вперед и пошел по тропе за ним к автобану. Если что, я бы его своей спиной заслонил, он смог бы упасть и, может быть, уползти. Я шел, чувствуя свою спину голой. И к голой спине моей подносят уголья. Вот они - жгут...
   Но тут я услышал позади себя сопение.
   - Это я, - просто сказал Паша. И его спина заслонила мою спину.
   Тут же его заслонил Егор, Шаляпин и Толик Сивашкин. Под насыпью автобана мы остановились. Отделение автоматчиков было с нами - кроме сержанта Исимова.
   - Он поведет пехоту, - сказали мне.
   Разговаривать было некогда. Мы взобрались по насыпи, доползли до разделительной полосы и так рванули вперед, что немец опомнился, когда мы были уже у него на спине. И тогда я дурака Пашу спас. Он так долго тряс немца-пулеметчика за грудь и втолковывал ему что-то про жизнь, что тот, разозлившись, врезал ему коленом. Он бы добил Пашу, но я подоспел вовремя.
   Полк вошел в проход неслышно. Мы увидели только, что нам помогают какие-то славяне с мешками. Мы, конечно, мешков не носили. Потом они покатили волна за волной. Кто-то сказал нам: "Спасибо, танкисты".
   А мы держали Пашу под мышки - немец ему врезал сильно, но все же слабо. Нужно было так врезать, чтобы он о любви года два не мог бы и подумать. А то размечтался!
   На следующий день ко мне подошли автоматчики, сообщили грустно, что Исимова увезли в медсанбат с сотрясением мозга. "Упал. Ударился темечком. Повезло - мог бы насмерть".
   - Да, - сказал я, прикидываясь умным. - Жизнь такая, не угадаешь.
   - Вот именно, - сказали они.
   Труба трубила над Пашей. И плакали все. Кто открыто, кто про себя. Милая студентка Мария, тот не плачет, у кого сердце иссохло, а иссыхает оно единственно от амбиций - от высокого полета вокруг себя.
   Трубила труба не только над Пашей, но по всему нашему геройскому отделению трубила она. И мы, кому еще предстояло помереть, стояли, снявши пилотки. Нам всем хотелось, чтобы здесь, над могилами Егора и Паши, возвысился обелиск, и Эльзе, конечно приходила бы в этот каменный эстетический уголок с цветами. Под конец войны мы стали эстетами, мы даже матерились уже не так часто. Но часто произносили слова красивые или глубокомысленные - "интеллигентность", например.
   Ну не в деревню же Пашину, не в кривую, сквозную для ветра избу, пропахшую дымом, и голодом, и многолетним сиротством, европейскую невесту тащить.
   Война-война, что ты наделала с нашими душами - ТЫ и среднее образование. Душа уже не помещалась там, куда возвращалась. Не хотела. Душа начинала пить горькую от унылости и отсутствия хотя бы надежды. Душа что-то чувствовала. Наверно, чувствовала себя обманутой. Потому и возводились обелиски, и статуи, и каменные аллеи - понятная и необременительная духовность, потому и штамповались медали, как разменная монета для совести.
   Сколько я видел этих мертвых садов нашей памяти: обелиски и статуи! Обелиски и статуи! Какой большой солдатский погост наша родная земля.
   Они летели в свой последний бой, чтобы жить, чтобы жизнь цвела. Но... Простенькая арифметика - поставить памятник в сквере дешевле, чем построить школу, детский сад или родильный дом; служение смерти организованнее и речистее; у памятника погибшему воину даже захудалый начальник выглядит величественно, он у памятника абсолютен.
   Писатель Пе все бегает по собраниям. Прибежит и тяжело дышит. Сядет в кресло и грызет колено вставными зубами.
   - Собирают деньги на памятник.
   - Кому?
   - Жертвам сталинского режима. Это очень интеллигентно - собирать деньги на памятник собственной трусости.
   Интеллигенцию Писатель Пе недолюбливает, считает ее явлением чисто российским, более того - рудиментом, наподобие аппендикса мешающим общему движению духа и разума, поскольку дух и разум он полагает как действие, а интеллигентность как некое запоздалое кряканье и разговоры по поводу.
   - Интеллигенция не приемлет пророка, - говорит он. - Пророк всегда безнравствен. Глаза пророка обращены в будущее, пусть даже в недостижимое. Глаза интеллигенции - лишь в прошлое. А что такое нравственность? Производная от потребности. Мы имеем дело с нравственностью пайкового социализма, так и получайте ее упакованной в зависимости от вашего потребительского статута. Вот когда мы снова ощутим в себе жажду полагать нравственность как производное от понятия ДЕВА, тогда мы снова обретем РАЙ. Рай возможен только в любви. На экономику это понятие не распространяется.
   Я Писателю Пе в таких случаях не отвечаю. Еще назовет свинячьим корытом.
   Я подумал о памятнике жертвам. Образ его мне неясен. Зато очень хорошо прорисовывается образ Сталина. По всей стране лежат его жертвы. На всех уровнях. От самой маленькой деревушки до Красной площади.
   Плюс могилы солдатские.
   Плюс памятники торговцам, мошенникам, спекулянтам.
   - Протолкнемся ли мы к нашему будущему здоровью между памятниками наших побед? Студентка милая Мария, кандидатка в кандидаты, что вы на это скажете? Что скажете вы, возжелавшие золотого тельца?
   - А пошли вы куда подальше, - ответила мне студентка Мария угрюмым голосом, надтреснутым и сухим - прокуренным голосом, кофейным голосом, голосом галереи Гостиного двора.
   - Но каждый памятник жертвам сталинизма - это памятник Сталину.
   - Я сказала: идите куда подальше. Я уже не студентка и я уже не Мария. У всякой Марии есть счастливая возможность стать Мессалиной.
   - Но над вашей жизнью будет стоять фигура с трубкой в руке. С низким лбом...
   - Над нашей жизнью много стоит фигур. В том числе ваши.
   - А не лучше ли посадить дубовую рощу? Раньше дуб называли - древо. Древо познания. И может быть, яблоком, которое надкусила Ева, был желудь.
   - Может, - сказала Мария.
   - Может быть...
   - Может, - сказала Мария.
   У Писателя Пе спросили на каком-то очередном собрании книголюбов, какое произведение о блокаде он считает лучшим. Писатель Пе сказал: "Дневник Тани Савичевой". Аудитория кисло отметила оригинальное качество писателева остроумия - даже хихикнули в отдаленных рядах "залы". Но Писатель-то был прав. Истина не страдает от того, нравится она королям или нет, тем более если их, королей, "целое зало"? Но короли не собираются такой толпой - толпой собираются сомневающиеся. А сомневающимся следует знать, что произведением литературы можно называть не только стихи, но и молитву. Среди молитв и среди дневников бывают гениальные, вобравшие в себя все, в том числе и укор творцу.
   28 декабря 41 г. Женя умерла в 12.50 час. утра
   Бабушка умерла 25 янв. 3 ч. дня 1942 г.
   Лёка умер 17 марта в 5 ч. утра 1942 г.
   Дядя Коля умер 13 апр. в 2 час. 1942 г.
   Дядя Леша 10 мая в 4 ч. дня 1942 г.
   Мама 13 мая в 7.30 час утра 1942
   Савичевы умерли
   Осталась одна Таня
   Умерли все
   Почему я остался один? Я все ставлю и ставлю этот вопрос. И не нахожу ответа. Может быть, в определенных условиях и ситуациях люди начинают меня избегать, может быть, я недостаточно деликатен.
   Муза и ее мама жили в коконе теплых платков. По-моему, они даже пудрились. В гараже было пусто и холодно. Запах осевшего на стенах масла и копоти был липким - так пахнет в заброшенных кузницах, запах бензина весь выветрился. Изольда улыбалась мне из кассы. Раньше, помнится, губы ее были полные, крепкие, приспособленные для поцелуев. Сейчас рот ее стал похож на воронку. Но когда она улыбалась мне из окошечка, она как бы возвращалась в свое прежнее тело.
   В гараже можно было встретить людей, сидящих вокруг печурки на ящике по два, по три, и не узнать их - постоять рядом, послушать, как они молчат, и снова не узнать их - они уже устали переживать отступление нашей армии, они молча томились, молча недоумевали. Они не уставали недоумевать. Если бы в гараже была своя кочегарка, рабочие приходили бы в кочегарку и сидели там; может, даже наладили бы производство каких-нибудь мелочей. Людям нужно было какое-то общее тепло. Руководство города во многом уберегло народ, поставив крупные заводы на казарменное положение. Там, у общего котла, легче было сохранить душу. Вот он, путь эволюции, от общего котла до индивидуального рая.
   В книжках о блокаде читаешь: тот стал плохим, другой - нехорошим. Но изменялась душа, становилась одинокой в оледенелом пространстве. И слабое тело собеседовало лишь со своей душой, неконформной и некорректной. И нельзя судить лежачего с позиции "стоя".
   Нет еще того гениального скульптора, чтобы изобразил Блокаду. В блокаде и герой и трус умирают одинаково скучно.
   Аникушина занимают второстепенности, он создает скульптурный кинематограф.
   В блокаде самое страшное слово не "смерть" не "голод", не "холод", но во всей своей емкости слово "блокада". Ему не придуманы антонимы, нельзя сказать: "Блокада - жратва, блокада - путешествия..." Но можно ли сказать - антиблокада? Если возможно, то антиблокаду следует изваять в мраморе самом нежнейшем.
   На Новодевичьем кладбище в Москве установили памятник Партизанке Тане. Работа хорошая. Мрамор хороший. Но автор подломил девушке ноги, и получился памятник смерти. Они же погибали за жизнь, за Деву, за непрерывность чистоты, ибо лишь в чистоте идущие на смерть полагали смысл жизни. Ведь для героя смерти нет.
   Кто вы, создатели синонима: золотоискатель - золотарь?
   Пришел Писатель Пе, сказал мне: "И все равно интеллигента из тебя не выйдет..."
   Перейдя на пластическую форму выражения блокады, мы получим, наверное, голову Медузы Горгоны, убивающую всех своим леденящим взглядом. Из головы у нее растут змеи зависти, жадности, подлости. Наверно, образ этот родился у древних из единственного тогда способа ведения войны с городами - блокады. Защитники города сидели в крепости, выставив горожан за ворота на милость осаждающих. Осаждающим жители тоже не нужны были. И вот ходили они вокруг стен своего родного города, умирая от голода и бессилия. Ели траву и ели себя. Но для Ленинграда Горгона мала, тут нужна была Супергоргона, Горгона-колосс. И она поднялась над городом.
   И как противостоять ей одинокому человеку, одиноко сидящему у своей печурки?
   Савичевы умерли
   Осталась одна Таня
   Умерли все
   По телевидению выступали работники Музея обороны Ленинграда, рассказывали о свинстве его закрытия, о свинстве Ленинградского дела и вообще о свинстве. И плакали некоторые, поскольку хорошо знали Попкова, Кузнецова, а также других расстрелянных героев блокады. Но вопрос ставился так: нужно ли восстанавливать музей, или достаточно зала в музее истории города?
   Писатель Пе спросил у меня:
   - Ну, а ты-то как думаешь, блокадник?..
   А я-то думаю просто: есть только два экспоната, которых не может быть в иных музеях войны и в других городах, - ленинградский блокадный хлеб (кстати, его сейчас выпекают в Одессе как сувенир к Дню Победы!) и неназванный экспонат, о котором я могу лишь сказать: "экспонат номер один". То, что в четырехмиллионном городе, парализованном по всем коммунальным и санитарным статьям, не возникло эпидемий. А ведь немцы на это рассчитывали. То, что в городе, умирающем от голода, не было разграблено ни одной булочной, ни одной хлебной машины, не было разбоя и бандитизма. А ведь немцы на это рассчитывали. И самое главное, умирающие ленинградцы не ждали спасения себе от врага своего. Немцы, немцы, на что вы рассчитывали? Нет, ленинградцы были согласны уйти в светлые струи светлого озера, куда погрузился непокоренный град Китеж, шагнуть в кипящий пламень, куда шагнули смоляне, когда были преданы стены их каменного кремля.
   Этот экспонат работники музея не сохранили - сдались на милость победителя. А он, победитель, все побеждал, все побеждал, все жаждал крови.
   И нету теперь того экспоната...
   Ну, а снаряды, осколки, дистрофики имеются, в сущности, в музеях всех сражавшихся городов нашей земли. Фотографии Жданова, Ворошилова, Чаковского тоже есть.
   Он и говорит мне, Писатель Пе:
   - Рожа у тебя какая-то неоправданная, какая-то еще не отвисевшаяся. Тебя с твоими теориями люди не поймут. Людям надо пощупать.
   - На, - сказал я. - Щупай. Я и есть экспонат.
   Надо мной висела "Галактика". Марат Дянкин парил надо мной, озарялся и пульсировал. "Галактика" была таинственной и недосказанной, как паутина космического паука-урбаниста, как часть галактического города, построенного в многомерном пространстве, где все время меняются точки опоры и ты живешь сразу многими жизнями.
   У Писателя Пе спрашивают, почему в современной прозе все более присутствует фантастическое и можно ли считать это модой?
   Можно ли считать модой телевидение, радио, видео? И когда я у раковины чищу картошку, неугомонный Гамлет все спрашивает с экрана, быть ему или не быть? Он не просто надоевший экранный персонаж, он обитатель моего многомерного мира - может быть, моя совесть, вынесенная в электронный пучок для облегчения моего физического существования. И мой старший брат Коля бежит по утренней траве, закрыв лицо руками. Он закрыл лицо от стыда, потому что не только ошибки вождей взял он на свои плечи, но их совесть и их стыд. И он спрашивает: быть или не быть? И он поворачивается грудью к врагу, чтобы ответить на этот вопрос. И его валит пуля - маленькая дырочка в центре лба. Но он успевает ответить. Он есть. Он со мной. Он во мне. Я для них, тех, кто хочет дождаться, как причальная мачта для дирижаблей. Они ошвартовываются во мне. Через них и мой путь лежит куда-то туда, в горловину великого мира.
   Хлеба уже давали так мало, что мне иногда становилось даже смешно от того, что я еще жив. Однажды я попробовал пожевать лист фикуса. Отвратительно горько.
   Дянкинова "Галактика" величественно плыла надо мной, и мне иногда хотелось засиять в ней звездой, как уже сиял в ней к тому времени сам Дянкин.
   На работу я ходил каждый день; выпивал кружку кипятку, съедал кусочек хлеба с солью и шел, - я уже дважды подшивал валенки.
   Проходя мимо геологического института, я всякий раз думал о скелете игуанодона, который стоит в институтском музее. И сейчас, проезжая мимо, я думаю об игуанодоне, но теперь он мне кажется выходцем из блокады.
   Я переходил Тучков мост, шел по Большому, по правой стороне, сворачивал на Большую Зеленину и прибывал к своему гаражу. Там сидел у печурки с другими живыми, в основном это были старые люди. Выпивал кружку кипятку, съедал кусочек хлеба с солью и направлялся домой. Проходил Тучков мост. Шел по Среднему. Мимо игуанодона. Мимо Стеклянного рынка - теперь его нет, на его месте гостиница "Гавань". Жаль, конечно. В Стеклянном рынке была булочная, в ней я выкупал свой хлеб.
   Если в начале войны в мою душу проникало сомнение в быстром триумфе нашего войска, то это рассматривалось мной как порок души, влияние темной жизни моих предков-язычников и как недостаточный процент во мне гордости и красоты.
   Недостаточность красоты телесной отчетливо обнаружилась во мне с приближением Нового года. Волосы у меня сдвинулись исключительно в теменную и затылочную область, сильно поредев, колени распухли, ребра растопырились, шея стала тонкой, как запястье.
   Однажды я прошел мимо своего гаража, чтобы побывать на Сытном рынке. Скорее всего от скуки. Кстати, в блокаду редко кому было скучно. Чтобы скучать, нужна сила. Но, может быть, толкнула меня на эту экскурсию память о Наталье и ее девочках. Они для меня остались в той жизни, полной уверенности в скорой победе.
   Серебрились чернобурки. Инеем покрывался фарфор высоких марок. Продавцы, у которых рука была за пазухой, продавали золотой браслет или колье.
   Кто-то сказал мне шепотом убийцы:
   - Купите кипрскую камею.
   К камеям я относился с недоверием. Где-то я вычитал, что халцедон приобретает теплоту и глубокий блеск, если его долго хранить в моче козла.
   И вдруг я увидел хлебы.
   Это была, несомненно, картина Ильи Машкова.
   Как издевались хлебы над всей мудростью мира. И хлеб был аморален, как аморален был голод. Картину принес по меньшей мере черт. Хлебы горели румянцем, светились сытостью, довольством и лукавством. И вот в чем дело: голодные люди с хрусталями, мехом, серебром не видели в этой картине издевательства, но видели надежду. Они подходили к ней погреться. Хлебы на картине были для них предощущением победы. И, переосмысленные чувством ленинградцев, нагло-издевательские караваи и калачи вдруг становились на блокадном рынке нравственными, как народное знамя.
   Меня кто-то тронул за рукав. Я оглянулся. Из трех платков (грубовязанного, цветастой шали и белого ажурного оренбургского) на меня глядела старушенция, продавшая мне хрустальное яйцо.
   - Я тебя узнала, - сказала она. - Оголодал. А этот художник, он сумасшедший. Он картин не продает - у него купить хотели. Он хулиганит назло врагам. Рисует под Машкова и Кончаловского. Говорит, чтобы рынок сделался похожим на рынок. Это же не комиссионный магазин, верно? Не барахолка. Это же Сытный рынок! - Она обвела сухонькой ручкой малоподвижных "купцов" с потерявшим цену драгоценным товаром.
   Художник был в белых брюках, в башлыке и бороде, неопрятный и тощий, как малярная стремянка, но злой и презрительный. Он поставил рядом с псевдо-Машковым псевдо-Кончаловского "Мясо и овощи".
   - Налетай, - сказал он. - Вари борщ боярский. Щи кислые по-петровелицки. Окорока! - И закашлялся.
   - Я сюда как в театр хожу, - сказала старуха. - Когда он выходит, мне видно... Грустный театр масок. Хотя почему грустный! Именно во всем этом есть продолжение жизни народа, причем самое надежное.
   Я не понимал старушенцию. Но насчет масок, мне показалось, она была права.
   Маски были закутаны в платки, в шали, даже в полотенца. Но там, за их безобразием, таились и нежность, и страх, и геройство. Наверно, именно тогда я понял, что блокада страшна своей обезличивающей безнадежностью: и добряк, и скупой одинаково не могут проявиться, потому что у них одинаково нет ничего для выявления своих основ. Блокада - уравниловка.
   Люди, принесшие на рынок серебро, фарфор и даже золото, чтобы купить съестное и, может быть, спасти ребенка, все чаще подходили к картинным хлебам - погреться. Хлебы не грели, наверно, только его, злого художника в белых штанах, и, наверно, его душа скулила внутри него: "Не хлебом единым..." - "Тогда чем же?" - спрашивал он. И душа отвечала: "Небом..."
   Я пошел к выходу, шаркая валенками. Старушенция семенила рядом.
   - Не опасайся, - говорила она. - Хрустальное яйцо убережет тебя. Ты его кому подарил?
   - Маленьким девочкам. Двум сестричкам.
   - Девочкам - это хорошо, - сказала старуха. - Девочки людей народят...
   Я ушел, непричастный к старухиной мысли, показавшейся мне бредом анемичного мозга - я не мог включить Алю и Гулю в ее контекст.
   А за моей спиной заиндевелые духи торговали, едва удерживали на весу дорогое добро, собственно ничего не значащее для человека, но значащее так много для человечества. Пытаясь продать это добро, люди, может быть, подсознательно пытались спасти его, сохранить пускай в невежественных, но живых руках, для передачи в будущие годы. Но это нельзя утверждать бесспорно.
   После похода на Сытный рынок я заболел. У меня случился жар. Я полагал, что температура моего тела могла только падать.
   Чтобы пойти в больницу имени Ленина, нашу районную, я вымылся в тазу. Смыл такую ценную сейчас для некоторых грязь войны. Тогда я еще раз увидел свою некогда спортивную фигуру.
   Зеркало у нас было большое, в золоченой раме, но мать Марата Дянкина почему-то купила у меня шифоньер, а зеркало не решилась. Наверно, оно ее чем-то страшило.
   Была в комнате у меня следующая мебель: зеркало до потолка, табуретка вместо стола, железная кровать с постелью и железная печурка. Стол, оттоманку, стулья я сжег. Сжег все деревянное - кухонное.