Вот двигаемся мы. Хороший вечер. На западе слепящее небо. Лес черный. И прямо на нас низко от круглого солнца налетел - как будто снялась с верхушек сосен черная птица - бомбардировщик. Самоходка, уж как она смогла так пушку задрать, ухнула по самолету. Зенитчики забарабанили. А мы - нет. Мы шли последними, и мы успели разобрать, что самолет - "ТУ-2".
   Он прокатил над нами. Проволок дымный хвост куда-то в темные поля. Мы некоторое время стояли, оглушенные моторами, пушкой, пулеметами и неожиданностью ситуации. Генерал что-то размыслил - послал нас в штаб армии с пакетом.
   Их мы встретили километрах в десяти от линии фронта. Трое стояли на обочине, четвертый лежал на плащ-палатке с поджатыми к подбородку коленями. У всех ордена на груди - мы орденов своих не носили.
   Попросили подвезти их к госпиталю или медсанбату. Двое молчали, все поправляли раненому то волосы, то неудобно упавшую руку. Третий, старший лейтенант, страшно ругался. Говорил, что за своего командира он хоть пять генералов куда-то там засунет. И все допытывал, как фамилия нашего командира корпуса. "Ишь, разъезжает. Ну прямо царь! Самоходка, зенитчики, разведчики. Не хватает передвижного борделя. Где это видано, чтобы паршивая самоходка сбила бомбардировщик?"
   Он все бранился, и приставал к моему экипажу, и обещал что-то нам показать ужасное, потому что мы, как ему сейчас точно известно, стреляли тоже.
   Мне он сказал:
   - Чего уставился? Летчиков не видал?
   Тогда Писатель Пе сказал:
   - Может быть, вынем господина пилота из машины? Он своими криками раненому дыхание затрудняет. - По голосу мы поняли, что Писатель Пе побледнел, а когда он бледнел, он становился опасным.
   - Пусть кричит, - сказал я. - Может, господин пилот действительно считает, что на войне он самый главный.
   Старший лейтенант не привык к такому вольному с ним обращению со стороны солдат - ну, он был очень гордый. Он прошептал громко, как бы решившись на все:
   - А кто же, сявка? Ну скажи.
   - Пехота, - ответил я ему спокойно. - Именно пехота. - Я расстегнул раненому капитану пуговицу на воротнике. Старший лейтенант взвизгнул:
   - Не трожь командира! - Очень нервный был старший лейтенант или сильно обескураженный. Наверное, он был везунчиком, и это падение было его первым падением - все ордена да ордена, а мордой в кочку?
   Ребята вскочили. Егор взял старшего лейтенанта за пуговицу. Паша Сливуха вынул у него из кобуры наган. Вскочили и молчаливые двое: штурман и стрелок-радист. Лучше бы сидели. Вскочив, они тут же лишились пистолетов.
   - Да ладно вам, - сказал я. - Пусть лейтенант кричит. Наверное, ему надо.
   Мы даже не заметили, что Саша-шофер остановил машину.
   - Поехали, - сказал я. - Наганы отдам в медсанбате. Разрешаю материться.
   Раненый капитан был похож на моего брата Колю. Не лицом - он и старше был, и скуластее, - а руками, спиной, позой, в какой лежал. Не того Колю, с толстой шеей, откормленного мамой для гордости перед соседями, а на обыденного, с худыми плечами и узкой ладонью - на того, что взял мяч сволочного Турка, на того, что кашлял кровью для гордости всего двора.
   У медсанбата мы вышли все.
   - Не сердись, сержант, - сказал мне штурман. - Сам понимаешь.
   Я понимал, так мне казалось. И почему-то оправдываясь, я сказал:
   - Мы, товарищ старший лейтенант, действительно не стреляли. - Штурман был, как и второй пилот, тоже старшим лейтенантом. - Мы сразу по звуку угадали, что самолет наш, а самоходы, они же ни черта не слышат.
   - Да, - кивнул штурман. - А зенитчики?
   - Какие они, к черту, зенитчики. Они из пополнения. Этот счетверенный пулемет используют для уличных боев, он лупит как брандспойт.
   Я отдал штурману их пистолеты.
   Паша Сливуха помог летчикам нести раненого. Мы им дали брезент.
   - Он не выживет, - сказал я Писателю Пе.
   - Но почему?
   - Он похож на моего брата Колю.
   - Дурацкая логика.
   Логика моя была, к сожалению, безупречной.
   Что нам известно о нашем легендарном времени? Из личного опыта ничего. Легендарное время - раннее детство - заря. А на заре ты ходишь на четвереньках и говоришь с улыбкой полного счастья: "Ма-ма".
   Но ведь что-то мы все же знаем из рассказов старших.
   Наша с братом легенда начинается с появления нашей семнадцатилетней матери в деревне, где мы потом родились.
   Рассказывали - мать прискакала верхом на рыжем высоконогом жеребце русской рысистой породы, звали жеребца Рыжим. Говорят, был он из Ниловой пустыни, монастырского коннозавода. Молодой дикоглазый, с белой звездой на лбу жеребец был материно приданое. А за пазухой у матери спал щенок по кличке Фрам. Кто ей подарил щенка на счастье? К мужу после венчания мать прискакала только через неделю.
   Рыжего жеребца свекор продал. На эти деньги поставил маме избу, купил ей корову.
   А когда мама в новую избу перешла уже с сыном, моим старшим братом Колей, дед принес молока в подойнике, мамина корова должна была отелиться, и сахару, и перекрестил их - благословил на счастливую жизнь в новой избе. Фрам, тогда уже годовалый пес, притащил в зубах каравай теплого хлеба - у бабки спер. Бабка-то позабыла невестке и внуку хлеб дать. Не по жадности, не по вздорности - бабка была добрая, - но по забывчивости. Дед говорил: бабка ветреная, чешет где-нибудь языком, или песни поет, или пляшет.
   С того дня легенда перенесла свой высокий глагол с красавца жеребца на красавца Фрама.
   Коля был нездоров в раннем детстве, весь в гноящихся прыщах, и все время ревел. Мать сутками не спала, все укачивала его. А он ревел. Она сидела с ним на крыльце и погибала: "Как подумаю, что вот такая она, жизнь... Уж лучше помереть..."
   А тут оставила она сына на минутку в корзине и побежала к свекру дед был у нее главным советчиком и опорой. Прибегает обратно - корзина опрокинута, Коля на пол вывален, из пеленок вытолкнут - лежит он на теплом полу, и Фрам его вылизывает. Мама бросилась сына спасать, но Фрам зарычал на нее, повернулся к ней задом и не подпускал к Коле, пока не вылизал.
   Мать говорит, что тогда первый раз выспалась.
   Потом она уже не мешала Фраму вылизывать сына. Брат Коля и пошел на спичечных кривых ногах, держась за густую Фрамову шерсть.
   "Ты-то, - говорила мне мать, - сам пошел. Шел на четвереньках - ты не ползал - ты, как собака, ходил и вдруг встал и пошел. И горя мало. А Колю Фрам на себе вывозил".
   На Фрама мать оставляла брата, как на няньку. В крестьянстве невесткам дома некогда сидеть, а бабка ветреная, на нее надежды нет.
   "И тебя Фрам вырастил. Приду - вы все трое в кровати. А если в кровати нет - вы все трое в собачьей будке".
   Один эпизод - а все они начинались у матери со слова "прихожу" - она рассказывала чаще других.
   "Прихожу, изба солнечная, стены, потолок, пол - все будто воском натерто, а я только корову подоила и подойник в избу занесла, тут меня отец крикнул (свекра она называла отцом), я выскочила, вернулась через минуту и вижу: в подойнике сидишь ты и хорошо тебе - рот до ушей, на полу лужа молока, а сын Коля и Фрам из этой лужи лакают. Прислонилась я к косяку - хоть реви, что за жизнь у меня: ребята здоровые, собака - золото, корова молочная, изба солнечная, а муж сволочь. Видите ли, он в Питере стал партийцем и теперь на профсоюзной работе то ли дворником, то ли канцеляристом. Ребятам хоть бы ситцу прислал..."
   Отец все же вывез нас в Ленинград. Фрама мать оставила в деревне. Потом, я это часто замечал, вытрет слезу, хоть и крутая была, - значит, вспомнила Фрама. Она считала, что Фрам - ее единственный грех.
   Фрама застрелили. Жил он в своей будке у своей избы. Поесть ходил к моему дядюшке или к деду, но не часто, где-то сам еду находил. Его побаивались и уважали. Он не пускал в деревню цыган. Ни в какую. Растопырится посреди улицы, ощерится, и видно - разорвет горло либо цыгану, либо коню. Приходилось цыганам телеги пятить. Заблудившегося теленка в деревню пригнал, когда хозяева уже и материться по нем перестали.
   Застрелили его, потому что выл.
   Однажды так жутко выл, с такой смертельной тоской и угрозой, сидя на крыльце у черного мужика Семена, что тот выстрелил в него из берданки в упор. В эту же ночь у Семена сгорели изба и двор. Соседнюю избу от огня отбили - после Фрамовой смерти сидели на улице, ждали беды.
   Другую собаку я помню сам и, вспоминая ее, вспоминаю брата, тощего, с длинной шеей и наклоненной вперед головой. На его тощих ногах даже чулки болтались. Это тот момент, с которого я начал ощущать себя вдвоем с братом и понял его образ как образ брата. Ощущать себя как некую самостоятельную душу я начал позже, но вскорости.
   Перед домом, где мы жили, стоял длинный - он мне казался бесконечным - дощатый забор. В щелки и дырочки от сучков были видны собаки. Там был собачий питомник и дрессировочная площадка.
   Кто-то везучий нашел отодвигающуюся доску. Кто-то любопытный просунул в щель голову. Кто-то смелый протиснулся на площадку. За ним другой, третий. Брат Коля и меня втащил.
   И вот мы удаляемся от забора вглубь.
   Наверное, я занялся какими-то подножными исследованиями, потому что момент - и я вижу несущуюся на меня длинными прыжками собаку с черной спиной и песчаного цвета брюхом. Оборачиваюсь и вижу - мальчишки лезут в дыру на улицу, а брат бежит от дыры ко мне. Как он там очутился, когда только что был рядом?
   Собака бежит, и брат мой бежит. И брат мой немного опережает собаку и становится впереди меня. А собака затормаживает так, что из-под лап брызжет трава. Подкатывает она по росе к брату, садится перед ним и заглядывает ему за спину.
   - Я тут, - говорю я собаке. И выхожу из-за братовой спины. Собаки я не боюсь. И брат мой ее не боится. Боится стриженый парень в стоптанных сапогах и синей гимнастерке. Парень подбегает, свистя одышкой, и говорит:
   - Хорошо, Буран. Молодец, Буран. А этих хороших мальчиков надо за уши оттрепать, чтобы они запомнили. - Голос у парня ласковый, только одышка сильная и глаза белые.
   - А вы ее не бойтесь, - говорит парню мой брат и обнимает собаку. Она вас полюбит.
   Парень трясущимися руками пристегивает собаку на поводок, надевает ей намордник, и они провожают нас до забора.
   А когда мы вылезли и брат, повернувшись, сказал: "Мы придем", парень показал нам кулак.
   - Я вам приду. Я вам так приду - неделю сидеть не сможете.
   Парень очень боялся своей собаки.
   А мама, выслушав наш рассказ, сказала:
   - Это вас Фрам спас. Он вас воспитывал, он вам что-то свое передал.
   Она обняла Колю. Тогда я и понял, что Коля для нее особеннее, но ревновать не стал. Тогда я и понял - на ее щеках слезы по Фраму. Впоследствии я всегда угадывал, когда она по нему плачет, даже если у нее и слез не было.
   Сколько бы ни называли видов памяти, но есть одна, в основе которой лежит любовь. Коля любил меня. Моя же любовь к нему, наверное, была как эхо, и поскольку эхо это не ослабевает до сих пор, то можно предположить, что я не одинок, что душа брата живет где-то рядом - скажем, над моей головой в голубых небесах.
   Я боюсь леса, зато память моя - как лес. В моем лесу много цветов и птиц. Поет в моем лесу иволга. Смешно, конечно, сравнивать парня, у которого ворот рубахи был шире кепки, с иволгой, но брат живет в моей памяти худеньким и смелоглазым. Он все время во что-то вглядывается упорно, упрямо и озабоченно. А иволга - это когда он поет. Во время песни глаза его отдыхают.
   Вслед за гениальным Платоновым я выстраиваю цепочку, такой коротенький поводок: Бог есть совесть, совесть есть труд, труд есть добро.
   Тогда я был маленьким мальчиком, не отягченным ни трудом, ни Богом. Слова "добро" и "зло" страшили меня, как сумерки, когда трудно понять, кто стоит на пути, теленок или медведь. Надо мной была властна только любовь. Мой поводок был всего из двух звеньев: любовь - совесть. Любовь - это любовь моего старшего брата ко мне, а совесть - это моя любовь к моему старшему брату. Спросите у хорошего знакомого, что такое совесть, и он тут же приготовит улыбку, уверенный, что ваш вопрос - начало не смешного, но актуального анекдота.
   Мой товарищ, в молодости артиллерист, романтик, владеющий языками, сказал мне сурово:
   - Совесть - есть страж души. Пора бы знать, не маленький. Отсюда страждущий - разыскивающий свою потерянную совесть. А это уже почти хенде хох.
   Он прав? Наверное. Во всяком случае, красиво. Писатель Пе считает, что так оно и есть. Но кто знает все свойства совести? Она не устаревает, как знания, не сламывается, как душа, не ослабевает, как сила воли, не устает, не слепнет. Иногда она спит, но чаще бывает потерянной. Бывает чистой, бывает запятнанной. Грязной совесть не бывает. Цвета не имеет. Какой же она страж, если может только спать и теряться, если она боится пятен?
   С самого раннего детства благодаря моему болезненному брату и одному мудрому доктору я знаю, что совесть есть функция памяти о ремне.
   Когда моего отца, работавшего в ту пору завхозом водноспортивной базы на Крестовском острове, направили проводить коллективизацию в район Окуловки и мы остались без всего, даже без керосина, нам на трамвае бабушка, мамина мама, от Смольного привозила бидончик щей и немного хлеба. Мы съедали щи, возвратившись с биржи труда. Чуть свет мама брала меня с собой. Я сидел у батареи парового отопления в тепле на кафельном полу, посыпанном опилками, а мама, вся в черном, потертом до бурого, протискивалась в первые ряды толпы, надеясь, что ее, молодую, возьмут на работу подсобницей или на обучение. От толпы пахло махоркой, мокрыми лаптями, овчиной и дегтем.
   Так почему же я, прежде чем вспомнить бабушку с каждодневным бидончиком щей, вспоминаю брата, сидящего в сбитой комком постели в чулках и в рубашке в крапинку. Тонкая длинная шея брата замотана ватой, бинтом и шарфом. На горячих щеках и на носу веснушки. Но глаза у него строгие, без улыбки.
   Доктор легонько обстукивает его согнутым пальцем.
   - Какой-то ты, братец, птичьей породы, - говорит доктор. - Какой-то мне незнакомой. Может, ты киви-киви? Сидишь вот молча. Из-под штанишек еще штанишки торчат. Я в твоем возрасте нагишом бегал и песни орал во всю мочь. "Хаз-Булат удалой" знаешь? Это штаны мужиков погубили, подштанная, понимаешь, затхлость. Снимай, понимаешь, все свои штаны, я тебя драть буду ремнем, тогда твоя совесть пробудится. И ты болеть перестанешь. Совесть силу организму дает. Совесть, братец ты мой, есть функция памяти о ремне.
   - Я и в штанах поправлюсь, - говорит брат. - Мне болеть нельзя, я в нулевку хожу. Уже все буквы знаю и счет до ста.
   - И не спорь, в штанах не поправишься. Хаз-Булат не поправился...
   Про Хаз-Булата все пели, у него была бедная сакля.
   Брат так серьезно снимает штаны, он такой тощий...
   - Стегайте, - говорит, - я терпеть буду.
   Доктор прописывает рыбий жир и уходит, лысый, в круглых печальных очках. Брат подзывает меня, извлекает из-под подушки конфету, большую, с белым медведем на фантике. Я тащу зазубренный хлебный нож, мама им колет сахар на ладони. Брат делит конфету, дает мне ту половинку, что хоть и немного, но все же побольше. На нем только рубашка в крапинку косоворотка, и мы знаем, что теперь он скоро поправится.
   Случилось так, что маму взяли на работу на завод "Севкабель" волочильщицей. И сразу замелькали перемены.
   Мать пришла в красной косынке, румяная. Мужик один, по выражению матери "такой же идиот, как и ваш батюшка", устроился завхозом на водноспортивную базу и предлагает маме обмен жилплощадью, две комнаты в Гавани на Опочининой улице, на нашу казенную квартиру. Плюс дрова и переезд.
   Ну, для нашего переезда особый транспорт не потребовался - мы переехали на трамвае. Две корзины с крышками, чемодан фанерный, узел и швейную машинку мужик привез на лошади. Он кашлял и думал, что на острове среди природы ему будет легче.
   Колю перевели в школу на Опочининой улице.
   И вот уже проснулись мухи на белой стене нашего белого дома и ходят. Я на них смотрю, но не ловлю - мне нельзя руки пачкать.
   Прибегает Коля, хватает меня, и мы мчимся в его темно-кирпичную школу, где он заканчивает нулевку. Там ему дают стакан молока и булочку. Он отпивает чуть меньше половины, передает мне стакан и полбулочки и вытирает крошки с моих толстых щек.
   Я толстый. Коля тощий. Мать велит ему рыбий жир пить. Но он не может. И вместо него я пью рыбий жир прямо из горлышка бутылки. Мать спрашивает:
   - Рыбий жир пил?
   - Пил, - шепчет он, глядя в пол.
   Мать смотрит на бутылку и говорит:
   - Я знаю, кто тут пил.
   - Меня и дери, - говорю я. - А его не тронь.
   - Его я не трону. Вот он помрет, и ты останешься один.
   Мать не может ударить меня больнее. С эгоизмом у взрослых полный порядок и с изощренной жестокостью тоже. Это уже потом они гуманисты, когда сбиваются в кучу на профсоюзных собраниях и симпозиумах по проблеме: "Есть ли жизнь на Земле или одно сплошное мучение?"
   Я рассматриваю старую похоронку, тонкий листок, желтый, как будто в нем держали хину. Я чувствую себя непосредственным виновником Колиной смерти. Паскудно я себя чувствую...
   Писатель Пе утверждает, что толерантность, мне свойственная, должна исключать рефлексию, но ум, мне не свойственный, не может исключить глупости, поскольку ум и глупость сосуществуют в одном индивидууме, причем у глупости большая адаптивная емкость, что важно. А меня следует лечить катарсисом или высоковольтным электричеством. И вообще - пора ему выпить пива.
   В двух комнатах на Опочининой мы жили хорошо. Они были почти пустые. Мы делали себе игрушки из катушек, резинок и пуговиц. Мы разобрали будильник, мы разобрали детекторный радиоприемник, который мать купила для укрепления своей эмансипирующейся души. И оба раза на вопрос: "Кто это сделал?" - Коля выступал вперед, как журавленок, и, повесив голову, говорил:
   - Я.
   Тогда я выкатывался вперед и тоже говорил:
   - Я. Меня дери.
   Мать не драла нас, потому что не драла Колю. Но когда я у нее остался один, с гуманизмом было тут же покончено. Я получил сполна за все годы ее терпения.
   У мамы появился рыжий летчик. Тут же она послала отцу в район Окуловки развод. С разводами было просто - их давали без суда по заявлению одной из сторон.
   Отец приехал утром на серой лошади, в седле. Мы ели манную кашу. Она не остыла, укутанная в платок, накрытая маминой подушкой. Мать сварила ее и ушла на завод, она всегда торопилась туда - там ей было интересно.
   Отца мы увидели в окно. Он привязывал лошадь к фонарю.
   Коля впустил его и сел за стол. Он вяло ел кашу, а я не ел. Я хотел кашу есть, но не ел из какого-то упрямства.
   Коля сказал:
   - Ешь.
   А я сказал:
   - Не буду. - И, чтобы прекратить разговор, высыпал в кашу соль из солонки и размешал.
   - Не ссорьтесь из-за каши, - сказал отец. - Я съем. - И он съел пересоленную. И ложку облизал.
   Коля глядел на него глазами, полными слез. Подвинул ему и свою кашу. Отец и Колину кашу доел. Коля очень редко плакал, он был привычен и к боли, и к одиночеству, и к темноте, но глаза его быстро наполнялись слезами от сострадания.
   - Вот так, - сказал отец. - Выходит, у вас больше нет папки.
   - А его и не было, - простодушно сказал я. - Нам щи бабушка привозила.
   - Ах, что там щи, - сказал отец. - Теперь, наверно, у вас другой папка будет, не родной. А вы ж мои. От сердца моего. - Он встал и обнял Колю.
   Потом был суд - отец подал на раздел. Делили нас и квартиру.
   Мы на суде были. Там было много красной материи. Портрет Ленина над судьей. Судья в синей косоворотке. И одна старушка в пенсне.
   Мама хотела оставить нас обоих себе, суд не возражал, но вдруг Коля встал и сказал:
   - Я хочу жить с отцом.
   Мать так и ахнула.
   И суд кончился. Больше не было вопросов. Отцу присудили Колю и комнату. Старушка в пенсне сказала маме:
   - Гражданка, так господь рассудил.
   Но мама знала, что так рассудил Коля. Ни подучить, ни настроить Колю было невозможно. Он был сильнее всех.
   Мама с ним не разговаривала. Она решительно освободила одну комнату. И отец с Колей спали там на полу.
   Когда мать ушла на работу и мы снова ели кашу, я спросил у Коли:
   - Ты зачем к отцу попросился?
   - Он один, - сказал Коля. - У мамы ты есть и рыжий летчик. А он совсем один.
   - Он плохой.
   - Но все равно один.
   Память моя - как лес. В моем лесу много цветов и птиц. В нем иволга поет на заре, будит меня, и я думаю, как мне жить дальше. А иволга улетает в синее небо, оставляет мне свою песню. Но я не могу вспомнить ее мотив. Может быть, это "Катюша"? После похоронки я ни разу не пел "Катюшу". И очень мне бывает плохо, когда ее поет кто-то рядом. У меня такое чувство, что "Катюшу" я ненавижу, что она антипесня.
   Мама вышла замуж за рыжего летчика. Была свадьба. Я не захотел пировать на ней, ушел к соседям на сундук, хоть и понимал свадьбу как веселые проводы старого мужа - радость свободы.
   Писатель Пе относится к свадьбам проще. Он к ним относится хорошо. Хотя и говорит и даже настаивает на том, что свадьбы отличаются от поминок не в лучшую сторону. Если поминки, начинаясь на торжественно-печальной ноте, потом раскручиваются в балдеж, что соответствует бренности всего сущего, то на свадьбах нервное театральное веселье и тщедушный двусмысленный юмор скатываются на грань истерики и мордобоя. И вдруг оказывается, что тема исчерпана - тоска. На свадьбах нет простоты. И если на поминках чувства у всех едины - усопший был более или менее хорошим парнем, - то на свадьбе все путано, не проявлено, окрашено зыбким светом надежд на кредит. "А вдруг господь в кредите откажет?.."
   - Ты имеешь в виду любовь до гроба?
   - Я все имею в виду - весь комплекс этой чертовой семейной жизни. Да кто, скажи мне, это выдержит без вмешательства Самого? Семья - лучшее доказательство воли божьей и наличия высшей силы.
   Против высшей силы у меня нет возражений - она, конечно, есть и правит.
   В прошлом году в мае мы с Писателем Пе поехали на бракосочетание его племянницы. На набережную Красного флота.
   Когда мы подъехали ко Дворцу бракосочетания, буксир, похожий на вяленого леща, тащил по Неве крейсер "Аврору". Шел дождь - небо над Ленинградом плакало. Но все равно на набережной толпился народ. Пусть дождь, пусть ливень, но всем ОЧЕНЬ ХОТЕЛОСЬ, чтобы "Аврора" шла своим ходом.
   Трубы гордо дымят.
   Рдеют флаги.
   Грохочут машины - сверкают:
   шатуны,
   кривошипы,
   шевроны...
   Трансляция на весь мир. Пар! Брызжет масло.
   - Сейчас "Авроры" уже нет, - сказал кто-то в толпе. - Наверное, в ней даже гальюнов нет - голубые писсуары, финские.
   - Там ничего нет. Там будет зало с паркетным полом, шведским. На стенах картинки повесят про революцию. И лекторы станут рассказывать, какая "Аврора" была...
   - Говорят, там сауна для главкоммора.
   - Это теперь чучело крейсера революции. Душу вынули... Душа и у крейсеров бывает.
   - А не было. Залпа, говорю, не было. Был выстрел холостой. А может, и выстрела не было. Может, свистнули в свисток или в два пальца.
   - Был залп, - сказал Писатель Пе. Он вылез из машины и теперь стоял под зонтиком, красивый.
   - Да как же из одной пушки можно дать залп?
   - Шутя...
   Мы пошли по дождичку с букетами роз. На "Авроре" из трубы шел белый дым. Кто-то безжалостно и немилосердно говорил, что это матросы чай кипятят для банкета по случаю конца.
   А по телевидению в этот момент выступал руководитель проекта реконструкции "Авроры" и объяснял, что виноваты в данном странном коллективном сне все: и писатели, и директор Эрмитажа Пиотровский, и разноречивость мнений насчет залпа. Сказали бы нам: "Был залп. Чинить!" И никаких гвоздей. Мы бы ответили: "Есть чинить!" И починили бы. И все. И чин по чину.
   Невеста плавала в слоях нейлоновой росы. Она угадывалась в прозрачном. Стройная.
   Писатель Пе любил ее и называл - "Счастливая на пробковом ходу".
   Сейчас - год прошел - она уже развелась. Папа, мама, дяди, тети воспитывают ее сына, чтобы ей не брать академический отпуск в институте. Кстати, имя Аврора - редкое для девочек ее поколения - ей дали по просьбе ее дяди, Писателя Пе. Ходят слухи, что она снова собирается в тенета.
   Но иногда, но даже очень часто, Писатель Пе садится в кресло, обхватывает колени руками да и сгибается так, что позвонки проступают на спине, как у осетра шипы. Глаза его - как окна с выбитыми стеклами, как небеса без синевы...
   - Тебе не кажется, старик, что шестьдесят лет мы прожили с тобой впустую? Собственно, вся наша жизнь - псу под хвост, окромя войны. Обозрели мы с тобой за эти годы тупичок, очень похожий на густозаселенное кладбище, на котором даже дорожки, даже центральная площадь выстланы могильными плитами. А теперь мы возвращаемся обратно к тем дням, когда мороженое с вафлями и петушки на палочках были так желанны. Вчера иду по Невскому, у аптеки, угол Желябова, какая-то дама торгует булками с изюмом своей выпечки. Рядом парень галдит, торгует такими штуками, чтобы жарить хрустящий картофель. Хоть бы домашние котлеты продавали - так хочется вкусных котлет. А на Софье Перовской толпа - художники портреты пишут карандашами, картины продают акварельные. В магазинах все эстампы да эстампы - офсет. Знаешь, офсет у меня почему-то ассоциируется с дустом.
   Писатель Пе подтянул колено ко рту, ну, кажется, сейчас укусит сам себя.
   - Если бы, - говорит он, - форма нашего будущего не была столь расплывчата, ее нельзя было бы упаковывать, скажем, в такую фразу: "Вперед, к победе коммунизма!" Почему вперед, а не вверх? И почему к победе? Над кем? Почему не просто - в коммунизм? Как в лес. Как к морю. Как на Кавказ. Форма, старик. Лес - это форма. Кавказ - тоже форма.
   Волос на его голове еще много, и еще не совсем седые они, но нет в них пышности, величавости. Нету у Писателя Пе и шеи. А ведь была. Был он гусь. А сейчас что-то вроде вороны. Движения резкие. Или совсем замрет, как филин.