Первой блокадной зиме так и не воздвигли памятника, даже если отнестись снисходительно к танцующей бронзе Аникушина. Скульптура, живопись тут бессильны. Литература тоже. Блокада не породила эпоса. Не была сентиментальной. Тогда от чего человек заплачет? Через что поймет? Можно музыкой и поэзией вызвать рыдания, такие очистительные, но не воссоздать бесконечную боль блокады.
   И какая-нибудь студентка Мария в своем затянувшемся до седин подростковом самоутверждении, вильнув бедром, скажет: "Довольно! Хватит! Американец Хайдер голодал полгода. Речи толкал в защиту мира. Они, мол, речи, оказывается, полезные при голодании, как витамин "Б". Может быть, благодаря речам ленинградцы выжили в блокаду. И памятник пора создать речам".
   Ногами бьем чечетку.
   В руках пучок газет.
   И сердце замирает от кошмара...
   Товарищ Сталин, вы большой ученый и даже, извините, вы поэт. Товарищ Берия был тоже не слабак. Лысенко - тоже был ветвистый академик. Все, как один, Герои Соцтруда.
   Еще бы выяснить, что же такое соцтруд?
   Все это затуманивает мой разум, когда я пытаюсь отыскать в себе цвета блокады, ее звуки - не грязь, не копоть, не стоны и хрипы, а чистые цвета и звуки.
   Мы бьем чечетку, делаем шпагат. И все-таки, студентка милая Мария, я вам рекомендую раскапывать дерьмо не для того, чтобы найти дерьмо погуще, но чтобы отыскать хоть что-нибудь святое.
   Состав с углем остановился в центре города, у Боровой. Мы соскочили с платформы, сняли девочек и побежали к трамвайной остановке.
   Шлагбаумщица, старая женщина, окликнула нас, сдерживая смех, посокрушалась и вынесла из будки чайник с теплой водой: "Девочкам умыть личики". Ткнула Наталью Сергеевну чайником в бок, спросила:
   - Ишь, вы трое беленькие, а братишка твой темный?
   - Он врожденный урод. Я в папу, а он в соседа. Когда он родился, у меня волосы встали дыбом на всю длину - так и хожу метла-метлой. Но он добрый, - Наталья Сергеевна обняла меня за плечи и провела мокрой ладошкой мне по лицу.
   - Наверно, в трамвай не пустят, - сказал я.
   Шлагбаумщица успокоила:
   - Пустят. Сейчас таких, как вы, много. Немец Кингисепп взял. К Гатчине подступил.
   Мы молча пошли к трамвайной остановке.
   На Невском пересели на "пятерку" - Наталья Сергеевна жила на Большом проспекте Васильевского острова, я - в Гавани.
   Я не был в Ленинграде полтора месяца. Город за это время изменился мало. Правда, Гостиный двор пугающе напоминал острог. На других магазинах забранные досками витрины были оклеены плакатами и выглядели повеселее.
   Автобусы были редки. Это я заметил - моя мать работала в автобусном парке водителем. С год назад она перешла в таксопарк на Конюшенной площади, но опять-таки водителем автобуса.
   На Шестнадцатой линии я помог Наталье Сергеевне с девочками сойти и сам сошел.
   - Ну, - говорю.
   - Чего? - спросила она.
   - Попрощаться. Вы мне обузой не были.
   - Приходи, капитан. Дай запишу адрес. Нам с тобой было весело. - Она записала свой адрес в тетрадку под адресами женщин, шагающих в Окуловку. Наверное, они еще идут - с ребятами по шпалам... - Если бы ты нас не взял, мы бы еще знаешь где околачивались?
   Она, конечно, издевалась. Как бы это я их не взял? Я мог только от них удрать.
   - Представления не имею, где бы мы околачивались - может, уже в плену. Как немец прет - обалдеть. - Послюнив платок, Наталья Сергеевна оттерла уголь с моей щеки и поцеловала. - Послушай, капитан, зови меня просто Наталья. Неужели это так трудно?
   Аля и Гуля потянулись меня поцеловать, пришлось присесть.
   - Приходи, пожалуйста, у нас пушка есть и кинжал черкесский.
   Со стороны можно было бы подумать, что я действительно ее братишка девчонкам дядя Леня. И когда они на меня сердятся, они надувают губы, глядят исподлобья и говорят мне: "Ты нехороший дядька Ленька".
   Взгляд со стороны в этом рассказе нужен еще потому, что описание внешности героя всегда получается убедительнее от третьего лица, нежели от первого.
   Он был крепким пареньком, еще по-детски длинношеим, с приятной внешностью, какую принято называть интеллигентной. Волосы носил длинные, видимо выдержав большую борьбу с официальным школьным парикмахерским каноном, спортивной модой и представлением матери о гигиене. Мать поливала ему в кухне на голову из чайника и говорила хриплым табачным голосом: "Ты завейся. Я тебе щипцы куплю".
   Но старший брат его не порицал. Старший брат тоже носил длинные волосы. Это было у них как заговор, как тайный знак.
   Дома никого - ни соседей, ни матери. Коридор пустой и длинный. В коридоре ничего не держали, так было договорено, - и в кухне ничего лишнего. В каждой комнате часы тикают - у каждого жильца свое время одному в самодеятельность бежать, другому идти в церковь.
   Я не успел лица помыть, только грязь размазал, как раздался звонок в дверь. Это была почтальон - тетя Луиза. Она глядела на меня как-то медленно, и тоже медленно и брезгливо кривился ее рот. Она сказала: "Явился" - и подала мне конверт. У нее было их несколько, одинаковых.
   Мы, конечно, издевались над ее котом-кастратом Христофором, таким громадным и таким жирным, что когда он, извиваясь, как гусеница, передвигался, брюхо его волочилось по земле. У него был пушистый прямой хвост. Он был чудовище.
   Тети Луизино брезгливое выражение не было связано с моим отношением к ее коту: все-таки мы ему сострадали, хоть издевались над ним словесно. Он нас не боялся, даже в руки шел - тяжелый, как больной ребенок. Да и не было у тети Луизы выражения брезгливости - она еще не привыкла к этим конвертам и, зная, что в них, не могла не рыдать.
   Красивая студентка Мария, отличница и активистка, обвинила писателя Пе в том, что в его сочинениях часто плачут.
   О боже! О Мария! Ваши пальцы, пахнущие луком, конечно, могут объять необъятное, даже поцарапать его или ущипнуть, но парадигмой слез все же являются слезы Марии-Девы, омочившие лицо Христу.
   В жизни нашего с писателем Пе поколения было так много поводов для слез, что их не спрячешь ни в ирониях, ни в сарказмах, ни в эмалевом небе среди орденов и медалей. Когда нам заявляют, что мы заплатили за победу двадцатью миллионами жизней, то, может быть, пора спросить: но почему так дорого? И слезы бессилия накатятся на глаза - мы заплатили вдвое - втрое вчетверо, чтобы вернуться к человеческому, не пожелав в конце концов стать ни полубогами, ни получертями.
   Сколько себя помню, я никогда не плакал. Это не облегчило мне жизнь, не подняло ее над жижей. Мать утверждала, что я не плакал с рождения и ей приходилось шлепать меня ладошкой по голому заду, чтобы вызвать слезы. "Ну хоть слезиночку. Я думала, что ты бесчувственный. Ты все равно не плакал, только смотрел на меня удивленно, кряхтел и улыбался".
   Я не заплакал и в тот раз, когда прочел похоронку на моего брата Колю. Мне казалось, что это обман, но обманула меня не военная канцелярия, обманул меня Коля - бросил одного и ушел, а он никогда меня не бросал. Он и меня научил не бросать.
   Он был всегда впереди, и я шел за ним. Я ему не подражал, это было невозможно, у нас были разные характеры, природа определила нам разные цели. Мы вздымались по разным лестницам, но он был всегда выше. И не потому, что старше, - мое сердце училось у его сердца.
   Я спрятал похоронку в свой школьный портфель и вышел на лестницу.
   Почтальон с красными глазами спускалась сверху.
   - Тетя Луиза, не говорите маме об этом письме, - попросил я.
   - Ты его не порвал?
   - Нет. Я его спрятал.
   - Нехорошо это. - Она посмотрела на меня пристально, и мы оба поняли, что думаем об одном и том же: известие о моей гибели мою мать не сломило бы, но брат Коля...
   - Ладно, - сказала тетя Луиза. - Иди умойся.
   Я умылся и нажарил картошки. На столе лежали продовольственные карточки и записка от матери - она повезла людей на окопы. Приедет через неделю и снова уедет. По числам выходило - сегодня.
   Я могу признаться, что в блокадную зиму чаще вспоминал брата. Брат был ласковее со мной. Наверно, он и был мне матерью, а мать - по распределению ролей - отцом, финансовой силой, дланью, меня наказующей.
   Брат был богаче меня родственниками - у него была мать, был я, были отец, три мачехи, третья - прекрасный человек, тетя Валя, и еще братик маленький с фиалковыми глазами и сестричка - совсем крошка, суровая и непреклонно властная. "Гу-у!" - говорила она, когда хотела сказать, что никакой расхлябанности не потерпит.
   В ранние годы, в моменты нашей отчаянной бедности, брат брал себе всегда меньший кусок. Я его не понимал, мне думалось - он сам больше и кусок ему следует больше, но все же научился у него, понял, что это так естественно и потому не натужно.
   В школе он учился на тройки. Уроков не готовил. Бросал портфель под кровать и уходил куда-то или садился читать. Школьная программа не устраивала его своей линейностью и слабоструйностью. Струйность, тем более слабую, он не признавал. Он обучался сам. Вливал в себя премудрость тазами, ведрами, бочками. Причем в этих тазах и бочках было столько всякого - но очень мало школьного.
   И вот он вдруг прославился на весь район как гений математики. Но гением он не был - так он считал.
   В шестом классе он подружился с девочкой - девятиклассницей. Стал ходить к ней в гости, беседовал с ней и ее родителями, пел с ними. Я спрашивал ехидно: "Втрескался?" Он пожимал плечами: "Не ощущаю".
   Девочка хромала по всем точным наукам, ей нанимали репетиторов, поскольку тройка в их семье считалась отметкой зазорной, как неприличная болезнь. Мой брат взял в библиотеке нужные учебники - в библиотеках его обожали, - проштудировал все по девятый класс включительно, а может быть, с разгону-то и далее. Он так толково объяснял своей подружке и алгебру, и химию, и физику, и тригонометрию, что она, как человек честный-благородный, поведала об этом чуде учительнице. Брат стал в школе звездой. Заведующая учебной частью приглашала инспектора роно и гороно показывала им феномен. Брат отвечал на их вопросы спокойно и невозмутимо и получал законные тройки по другим предметам, поскольку материал по истории, литературе, географии воспринимал только через свои умные книжки. Он предлагал взамен уроков поведать педагогам о Шопене и Кьеркегоре.
   Физически он не был сильным, но, когда я слишком возгордился своими спортивными достижениями и, этак поводя плечами, стал подтрунивать над некоторыми головоногими, он пригласил меня на крышу нашего шестиэтажного дома и с легкого толчка выжал стойку на жиденьких перилах ограждения правда, на углу.
   Вопрос: когда он успел подготовиться?
   Ответ: он знал всегда, что это необходимо, что это время придет, - он был старшим братом.
   Я глянул вниз и понял, что он опять вырвался вперед, как стрела, как орловский рысак супротив осла, и дело тут не в стойке. Кстати, стойку на перилах я освоил быстро.
   После седьмого класса брат пошел работать - учился он в школе рабочей молодежи.
   Чего он не мог, так это рисовать, он рисовал скучно, линии у него были слишком определенными, как линии чертежа. Зато у него был слух прекрасный, а у меня - глухо. И у него был голос, а у меня - вой.
   С одной из первых своих получек, а может быть, и с двух первых он купил мне патефон и пластинку "Катюша".
   - Других пластинок не покупайте, - сказал он мне. (Брат жил с отцом.) - Если у тебя в голове хоть что-то есть музыкальное, "Катюша" вытащит. Крути, пока не запоешь.
   Кто ему подсказал такой метод, не знаю. Другая сторона пластинки была исцарапана, заляпана лаком. Меня он уговорил. Нужно было еще и соседей уговорить. Но соседи его обожали.
   Я крутил пластинку с утра до ночи. Сначала все соседи пели "Катюшу", потом стали поговаривать, что недурно бы мне оторвать мои бесталанные уши. Но пришел брат, и они согласились потерпеть еще. Я даже ночью пел. Проснусь и пою. Мать говорит:
   - Опять бормочешь - не устал?..
   - Я не бормочу - я пою.
   - Зачем? - спрашивала она и засыпала. Она уставала очень.
   И вот однажды я действительно запел. Это заметила соседка. Я жарил блины на кухне и напевал. Соседка делала что-то свое, морщилась от моего пения и вдруг глянула на меня этак странно, странность ее взгляда я отметил, и вышла. А чуть погодя раздались аплодисменты. В дверях кухни собрался весь наличный контингент соседей - все хлопали. Все были рады. Просили повторить. Потом сказали: "Слава богу, "Катюша" кончилась. Купи пластинку "Рио-Рита", она легко запоминается".
   "Рио-Риту" я запомнил с одного прослушивания.
   Мать приехала к вечеру, пропыленная, усталая, но не легла спать пошла в баню и меня в баню прогнала.
   В баню строем шли курсанты школы подплава в белых робах, с вениками под мышкой. Если искать в моих писаниях образ, повторяющийся чаще всего, то, наверное, это матросы с вениками, идущие в баню.
   Вечером мы с матерью пили чай с мармеладом. Мать рассказывала, как горели под Шимском бензохранилища. Отблеск этого пламени лежал на ее раскрасневшемся после бани лице. Руки матери были полные, предплечья формы лебяжьей шеи - именно такая форма говорит о мощи. Волосы она убирала в толстую тугую косу. Лоб у нее был прямой, без морщин, короткий прямой нос и властные серые глаза - матери бы родиться мужчиной да пойти служить по военной линии.
   - Чего это ты "Катюшу" поешь? - спросила мать вдруг. - От Коли писем нет?
   - Нету. Что, я действительно пел "Катюшу"?
   - Весь вечер. Ты и сейчас ее поешь. Ты что, не замечаешь?
   Я заметил, что легонько подвываю и размахиваю рукой. Я сунул руки под мышки. Заметил, что отбиваю такт ногой. Наступил ногой на ногу.
   Мать рассказывала, как взлетали бензохранилища в голубое небо и извивались оттуда рыжим дождем, словно продырявилось солнце. Я не слушал ее - я пел "Катюшу".
   - У тебя глаза какие-то волчьи, - сказала мать. - Устал?
   - Да нет... Прет немец.
   - Прет. Еще как прет...
   Я думал о брате и о Турке.
   В сороковом году брат окончательно вернулся от отца к нам. Поселился в нашей десятиметровой комнате на одной со мной оттоманке.
   Турок был постарше моего брата, он в тот год уходил в армию. На холоде руки и скулы у Турка становились лиловыми, нос белым - это при черных густых бровях и черных, как смоль, волосах. А глаза светло-серые, льдистые, будто слепые. Весь его род был из Рыбинска.
   Обладал Турок страшенной бурлацкой силой. Особенно знаменитым был его пушечный удар с правой. Когда он бил пенальти - "пендель", как мы тогда говорили, - вратарь выбегал из ворот.
   Ворота были размечены на сараях. От ударов Турка лопались доски, владельцы матерились, бегали за футболистами с колуном, - бить с правой Турку запретили по уговору.
   В тот день на поляне - так мы называли двор, где стояли сараи-дровяники, - парни от нечего делать били друг другу пенальти. Турок тоже хотел, но ему не было пары. Мальчишки моего возраста суетились вокруг - может, дадут ударить.
   Колю ребята знали, он приезжал к нам часто. Он встал в ворота - взял у Турка всю серию.
   - И с правой возьмешь? - спросил Турок, глянув на Колю исподлобья. Он, когда сердился, голову опускал, когда смеялся, опускал еще ниже.
   - Возьму, - сказал брат.
   Кто-то свистнул, кто-то хихикнул, кто-то сказал: "Дурак". Я схватил круглый камень размером с кружку, сказал Турку, что пусть он лучше поостережется: брат не в курсе - потому и согласился. Но если он, Турок, ударит с правой, я проломлю его турецкую башку булыжником.
   - Ты нос подотри, - сказал Турок. - Уговор, понял?
   - Не шуми, - сказал мне Коля. - Он не забьет.
   - Он убьет, - сказал я. - Турок - сволочь. Он никогда не бьет по воротам - только по вратарю. - И закричал: - Он убийца, садист!
   Турок усмехнулся криво. Ему было лестно слышать такое. И парни, и мальчишки чувствовали себя неважнецки, словно были поднатчиками. Я схватил Колю за ногу, попытался укусить его за икру, но меня оттащили и держали.
   Турок поставил мяч. Разбежался.
   Коля шагнул вперед.
   Турок ударил. Коля взял мяч на грудь. Охнул, упав. Мяч не выкатился у него из рук. Коля сел и долго кашлял.
   Я побежал на Турка с камнем. Турок стоял столбом и с некоторым радостным удивлением улыбался своей подлой кривой турецкой улыбкой.
   - Ну чего ты, пря, со своим камнем. Ты, пря, посмотри - никто не брал, он взял. - Турок увернулся от брошенного мной булыжника. - Да ты, пря, пойми, шкет - взял ведь.
   Турок, он всегда говорил свое "пря", если говорил много. Он поднял мяч ногой, зажал его под мышкой и пошел, пожимая плечами, тяжелыми, как бы стегаными, приспособленными для переноски тяжестей.
   Турок, хоть и сволочь, но был прав. Коля взял мяч. И ребята, собравшиеся вокруг, не столько жалели его, сколько радовались и восхищались. Мне тогда было двенадцать, Коле шестнадцать. Турок осенью в армию уходил.
   Коля кашлял в платок, и в платке была кровь.
   Скрыть кровь от матери не удалось. Легкие у Коли были слабые. Мать, призвав на головы докторов все кары небесные, взялась поднимать его знахарскими способами.
   "Ты у меня в армию пойдешь, как все, - кровь с молоком будешь, картинка с плаката".
   Она выполнила свое обещание. Кормила Колю маслом с медом, с кагором и алоэ. Поила свекольным соком и отваром красного клевера. Давала ему барсучий жир. Он ел клюкву, лимоны, орехи.
   В армию мать проводила его, сияя от гордости, - воротничок у брата был на размер больше кепки. "У меня так, - хвастала мама всем. - Сказала будет воин, и нате вам, посмотрите - Добрынюшка".
   Сейчас мать рассказывала о противотанковых рвах, эскарпах и контрэскарпах, о немецких мотоциклистах и "Фокке-Вульфах", бомбивших окопников, кружась над ними каруселью. А я думал о том мяче. Если бы этого мяча не было, если бы мне тогда удалось укусить брата за икру по возможности изо всей силы, мать не взялась бы накачивать его здоровьем. Его бы в армию не взяли. Он был рожден для чего-то другого.
   "Если бы она знала, что у меня в портфеле лежит, - думал я. - Если бы она знала..."
   После войны на углу Детской и Среднегаванской улиц ко мне подошел алкоголик в грязной шинели.
   - Молодой человек, дайте три копейки, - сказал он.
   Я узнал Турка. Узнал ли он меня? Он улыбался так же криво, как бы скрывая что-то. Был спокоен, даже грустен. Я же побежал по карманам руками, выгреб всю мелочь и рубль бумажкой - больше у меня не было.
   Он удивился. Пожал плечами и отошел, пряча деньги в карман. Но уже не было в его плечах той надутости, не было в его как бы стеганой спине тяжелой бурлацкой сутулости. Только лиловые скулы да лиловые кисти рук. И нос, раньше белый от какого-то внутреннего напряжения, теперь был вялым и тоже лиловым.
   Утром мы с матерью поехали в таксопарк на Конюшенную площадь. Мать привела меня в прокуренный отдел кадров, где уже договорилась, что меня возьмут автослесарем. Дала мне легкий подзатыльник и увезла на автобусе людей. Кроме автобуса на окопы ушли еще пять полуторок.
   Я ждал Писателя Пе. Он позвонил, что идет в новом галстуке, и застрял.
   Я без Писателя Пе скучаю. Вот он придет и скажет:
   - Мы ждем перемен. Мы ждем рассвета. Мы все время чего-то ждем. Дай выпить.
   А у меня уже рюмка приготовлена.
   - На, выпей.
   Он отодвигает рюмку.
   - Дай пива. Водки выпью в двухтысячном году. Налью стакан и жахну. Может быть, помру на пороге нового века. - Воткнет подбородок в узел галстука и засопит: - Как у тебя с грыжей? Ах, нету... С параличом? Ах, тоже нету... Мы с тобой неприлично здоровые. Это от невежества. Любой инфантилизм, вплоть до впадения в детство, следствие утраты профессионализма. Нас некому судить. - Пе поднимает палец к потолку: - Там тоже нет профессионалов, - и снова сопит, устраиваясь в кресле боком. Он любит сидеть скорчившись.
   Я познакомился с Писателем Пе в канцелярии полевого госпиталя на Украине. Нас выписали в одной команде, и направление мы получили в одну часть.
   Писатель Пе был в белом полушубке - такой он получил подарок от дружка-однопалатника, штабного писаря, раненного в голову. "Пойдешь на фронт - продашь", - сказал дружок.
   Но мы, нас было пятеро, продать не разрешили. По дороге в часть мы обменивали полушубок на самогон и под видом патруля отбирали его: двое обменивали - трое отбирали.
   - Жулье, - говорило нам население без особого горя.
   - И вы жулье, - говорили мы населению без особого раскаяния. - Гоните из гнилой свеклы сивуху-отраву, вымениваете на нее у солдат обмундирование. Солдат, конечно, в бой идет, ему все трын-трава. Но в бою он мерзнет и промахивается! Отсюда вывод!
   В тот вечер мы были честные, как херувимы. Мы отдали хозяйке последнюю банку сгущенки - ребятишкам полакомиться, - она наварила нам картошки и постным маслом намаслила.
   Прибежала соседка - старуха на соломенных ногах.
   - Ой Галина... У тебя, Галина, бачу, солдатики, а нет ли фершала? Чернуха моя разродиться не может, уж так страдает, так плачет, она же молодая, первотелок.
   Не сговариваясь, мы уставились на Писателя Пе, уж больно правдивое христианское - было у него лицо и полушубок белый.
   Старухе мы объяснили, что Пе еще не совсем фельдшер - пусть знает, но студент медицины, отличник по всем предметам, а по родильному делу у него оценка восемь с плюсом.
   Писатель Пе встал из-за стола и вышел. Старуха на соломенных ногах за ним выскочила.
   Когда он принес литр самогона, с нами случился шок. От изумления. Гипсово-бледный Пе обливал нас фосфорическим презрением, он тоже был в шоке. Все выпили противошоковую дозу, даже хозяйка. Писатель Пе поел, мы ему картошки оставили - все честь по чести, и я спросил у него:
   - Ты что, действительно принимал теленка?
   - Сомневаюсь... Помню, наорал на хозяйку, почему теплой воды мало, где полотенце, мыло, ножницы, зажимы? А тут корова эта, Чернуха, и говорит нам: "Нельзя ли, милые, потише?" - и очень легко разрешилась. Остальное старуха сделала сама, да так проворно! И все бормотала, как молитву: "Спасибо, фершал золотой".
   Я уже говорил - в молодости Писатель Пе был смелым человеком. Сейчас он беспокоен. Бегает на собрания по демократизации и выработке решений. Его девиз: "Собрания против катастроф". Дело в том, что в катастрофах обязательно погибают его родственники: один-два...
   Он позвонил мне, что идет.
   И вот заходит... В новом костюме светлом и новом галстуке сиреневом, ближе к синему.
   - Мама мне говорила, что человеку моего возраста и моего рода занятий нужно красиво одеваться. Тогда мне было тридцать лет. Ее золотые слова попали на благодатную почву и дали всходы.
   - Через тридцать два года.
   - А это неважно. Дай выпить.
   Рюмка у меня приготовлена - сверкает хрусталем на блюдце с золотой каемочкой. И ломтик огурца.
   - На.
   Он огурец схрустел, а рюмку отодвинул.
   - Недавно выступал в библиотеке. Вместе с двумя афганцами. Рассказывал, как книжки пишут. Они рассказывали, как воевали. И вот на вопрос: "К чему прежде всего вам пришлось пересмотреть отношение там, в Афганистане?" - они ответили: "К комсомолу и к ветеранам войны". Кстати, ты замечал, по телевидению или по радио - все ветераны сейчас разведчики. Пехоты нету. Выступает какой-нибудь козел и говорит: "Я был разведчиком. Языков хватал. Семьдесят языков схватил". А может, сто?.. Сто!" А зачем? Куда ему столько?
   - Солить. Но ты ведь тоже привираешь.
   - Вру... А ты не язви. Если бы не моя глупость, я бы сейчас генералом был, может даже маршалом. Сидел бы верхом на белом жеребце...
   По призыву Писателя Пе определили в пехотное училище в Уфе. Он даже поучился немного, потом пошел в медчасть и говорит:
   - Док-к-ктор, я к-курс-сан-нт з-з-заик-ка. Ха-ха!
   На этом его "Ха-ха!" в медчасть вошел начальник училища - генерал. Спросил с любопытством:
   - Ты сумасшедший?
   - З-з-заик-ка! - выкрикнул Писатель Пе.
   - Списать в маршевую роту.
   После первого боя Писателя Пе отнесли в госпиталь с разорванной брюшиной. А там хирургом доктор из училища. Писатель Пе обрадовался ему, как брату.
   - Доктор! - кричит. - Гад буду, и вы тоже!
   - Естественно. Пришел и говорю: "Т-т-тов-варищ г-генерал..." И генерал командует: "С-с-с-пис-сать!"
   Умная читательница из дискуссии в "Литгазете" скажет: "Анекдот". А вот и нет - все правда, чистая, как дистиллят из слез девы Марии.
   - Ты дашь мне выпить? - сказал Писатель Пе. - Жадность в тебе разрослась.
   - Перед тобой рюмка.
   - Этого я не пью. Я пиво полюбил. Как у тебя с давлением?
   - Сто тридцать на семьдесят.
   - Как у космонавта. Твоя жадность происходит именно отсюда. Все себе захапал, даже хорошее давление.
   Писатель Пе не пьет. Про выпивку он говорит, чтобы уязвить меня. Я пил, пил крепко - можно сказать, по-черному. Ко мне это пришло лет в тридцать пять, накатило откуда-то из генетического мрака. Писатель Пе, конечно, уверен, что своим подкалыванием он помогает мне держаться. Но ведь, может быть, и помогает...
   - У тебя глаза такие же ненормальные, как, помнишь, мы сопровождали генерала. Что-то я думаю о генералах...
   - А я о брате...
   Писатель Пе скорчился еще сильнее, подтянул колено к оскаленным зубам. Он никогда не говорил о Чернобыле и редко об Афганистане. Он считал, что именно Афганистан подтолкнул и перестройку и новое политическое мышление.
   - Не бойся дня, - сказал он мне. - Дотянем до двухтысячного года и жахнем по стакану. И выкурим по сигарете. И споем. У нас, старик, есть два момента для гордости: Победа и Гагарин. Больше нету. Это надо понимать. Но это немало. Как думаешь, в двухтысячном году будет хорошая закуска?
   - Наверно, будет, - сказал я. - Рольмопс...
   Раньше командир корпуса приезжал в бригады на "виллисе" или на "додже" - с ним транспортер корпусной разведки. Теперь же, под конец войны, он почему-то пожелал ездить с эскортом. Потребовал для боевого охранения самоходку, бронетранспортер со счетверенным зенитным пулеметом, и нас - на связь, а если что - и на отбитие десанта. Нас он помнил еще с Варшавы.