В нем есть мы.
   Бронетранспортер медленно катил по улицам Потсдама, вдоль скверов и трехэтажных домов с парадными дверями, застекленными и заглубленными в стену, с приличными небольшими колоннами серого камня и чистыми необшарпанными ступеньками, ведущими к этим парадным дверям. У дверей на стене, чаще всего серой или темно-бурой, оштукатуренной под дикий известняк, так мне помнится, были прибиты эмалированные квадратики с половинку игральной карты - номера домов. На синем поле белые цифры.
   Егор стоял у заднего борта с малокалиберной винтовкой и стрелял по этим номерам. Пульки выкалывали в квадратиках эмаль. Было скучно. От скуки мы зябли. И все же когда Егор вложил винтовку в руки Писателя Пе, тот поднялся и прицелился в очередной номер и выстрелил. Нам стало еще скучнее. Писатель Пе мазал и бранился: мол, и трясет сильно, и не шофер, а водило необученное, и не машина, а шарабан.
   Саша-шофер рассердился, остановил машину у тротуара.
   - А пошел ты, - сказал.
   Писатель Пе прицелился в номер, все ждали, что он снова промажет, надо было, чтобы он снова промазал, но он не стал стрелять.
   - Музей, - сказал он и выпрыгнул.
   Бронетранспортер стоял у трехэтажного особняка с двустворчатыми стеклянными дверями. По обе стороны дверей пилоны с каннелюрами, капители с ионическими загогулинами, над дверями герб, над гербом балкон - и какой-то во всем этом деле ампир, что-то конногвардейское.
   А там, за дверями прозрачными, с начищенной медью, в просторном холле, в стеклянных шкафах-витринах экспонаты: роскошные мундиры с эполетами, шнурами, лентами, шлемы с плюмажами, с пиками на макушке, ботфорты и лаковые сапоги с высокими пятками, перчатки, ленты. Блеск золотых пуговиц и золотых позументов, синее и красное, черное и оранжевое, белое и серебряное.
   Писатель Пе уже звонил в звонок. Тут же толпились все: Егор и Анатолий, Шаляпин, Паша Сливуха и я. Шофер Саша из машины не вылез.
   - С одного музея мы уже схлопотали, - сказал он мрачно.
   На звонок в холле появился старикашка с усохшей грудью и острыми плечиками - лысый и оттого ушастый. Выражение глаз его было настороженным, но не пугливым. Он был похож на старого лакея, который видел всяких господ, знает цену подкупу, шампанскому и благородным дамам. Был он в оттянутой на локтях вязаной бежевой кофте, толстых твидовых брюках, в толстой несвежей трикотажной исподней рубахе с начесом. Он застегнул кофту, чтобы рубаха из-под нее не выглядывала. И открыл дверь. А рубаха все равно высовывалась, и тонкая сморщенная птичья шея свободно проворачивалась в ее горловине.
   Старик спросил, чего мы хотим. А Писатель Пе с подхалимской улыбочкой ответил ему:
   - Музеум. Желаем посетить. Вен ман канн. Мы только что из Сан-Суси. Зер гут. Прекрасно. Шон.
   Старик насупился, глаза его глубоко ушли под седые брови, он сделался похожим на старую, потерявшую память дворнягу или на сыча, упрямого и тупого; потом он вдруг закивал - "Музеум. Музеум..." - на его лице написалась какая-то блеснувшая ему надежда и некая хитроватая важность.
   - Гешлоссен. Шлосс. - Старик попытался вежливо закрыть дверь, но Писатель Пе обнял его за плечи и внес в вестибюль, готовый, если надо, пол подмести.
   - Верцайхунг, герр папаша. Мы интеллигентные люди.
   Пять хищных рож сияли за его спиной.
   - Шлос-с, - шипел старикашка, вяло шевелясь в объятиях Писателя Пе. Наверно, от нехватки воздуха голос его ослабел.
   Тут вмешался Паша Сливуха. Отнял старикашку от Писателя Пе, кофту на нем поправил и взял разговор на себя. Когда Паша Сливуха вдохновлялся, он мог даже немного поговорить по-немецки. В сельской школе в Рязанской губернии он считался очень способным к языкам и математике.
   - Не бойся, папаша, вир аккуратен. Хенде нихт немен.
   Паша запер входную дверь, дав тем самым понять старикашке, что других славян, мало ли их тут будет шляться, он не допустит - только мы, интеллигентные люди, способные на причастность к духовным ценностям. Перед Пашиным внутренним взором полыхала пурпуром Дева с той громадной картины, спрятанной в каретном сарае, уходил караван, увозил бирюзу, улыбалась избежавшая злой пули мраморная Диана с нежной грудью, легко умещавшейся в его ладонь.
   Старичок кашлял.
   Мундиры в витринах были красивы. Шлемы парадны. Сапоги начищены. От всего этого так и веяло кайзером и Мендельсоном. Одежда генералов всегда немножко для дам. И древние бравые полководческие выкрики, наверное, были похожи на "ку-ка-ре-ку!".
   В воздухе стоял запах свечи и сердечных капель.
   На стенах в холле висели картины в золотых багетах - битвы и натюрморты со съестным припасом: дичью, фруктами и овощами.
   По второму этажу холл опоясывала колоннада. На потолке цвета снега висела сердитая люстра.
   Мы шли по широкой мраморной лестнице тесным клином. Впереди Писатель Пе, как самый из нас просвещенный.
   Наверно, не туда мы шли - старичок прокашлялся, наконец суетливо забежал вперед, раскинул руки крестом и запаниковал, борясь с одышкой.
   - Найн! Шлосс! Верботен! Хальт! - выкрикивал он.
   - Вир аккуратен, - терпеливо возражал ему Паша. - Хенде нихт немен. Паша готов был помочь старичку почистить картофель, выколотить ковер, вбить, если надо, гвоздь в стену - у Паши чесались тимуровские прививки. Он похлопал старичка по плечу и открыл первую от лестницы белую с виньетками дверь. За ней была спальня с неприбранной кроватью. Стоял тот же запах сердечных капель. Мы переглянулись. Но и тогда еще ничего не поняли.
   А старичок мышкой забежал в следующую комнату с такими же молочно-белыми высокими дверями. И оставил двери открытыми.
   Это был кабинет. Большой. Светлый. Строгий.
   Когда мы, оробев, втянулись в него, старик сидел за письменным столом. Кулаком правой руки он опирался на колено, левую вытянул вдоль стола к лампе, отчего левое его плечо поднялось и круглая голова оказалась как бы на склоне гипотенузы - вот-вот покатится. Лицо его было поспешно гордым. Глаза окаймлены красными веками. И от этих красных век по щекам разбегались красные трещинки. Он был очень стар, но морщины не обезображивали его, к тому же по природе он, наверно, был смешливым.
   И вот что - он не был жалок.
   Он был потрясающе монументален в теплой исподней рубахе, окончательно овладевшей его воинственной шеей. На лысине у него темнело родимое пятно, как пупок, отчего голова делалась похожей на детский животик.
   О господи, прости нас за грехи наши, но деда этого мы разглядывали сквозь влажную призму какой-то бессознательной, но безусловной симпатии.
   На столе, большом, темного золотистого клена, под настольной лампой с золоченой ампирной подставкой и гофрированным абажуром из плотной мраморной бумаги, похожей на пергамент, стояла серебряная рамка и в ней портрет - рьяный кайзеровский генерал, усатый, с круглыми глазами, в шлеме с плюмажем.
   Мы переводили взгляд с портрета на старика - это был он. Безусловно, он - реликт, хвощ, тиранозавр...
   На стенах висели картины в багетах - баталии, пейзажи с руинами и впечатляющий портрет старика, тогда еще молодого генерала. На портрете он стоял ровно, без намека на малейшую вольность, стиснув колени и прижав локти к бокам, как на Большом Смотру перед кайзером.
   Сейчас старикашка напоминал гимназиста, гримасничающего перед зеркалом в безнадежном порыве стать на минуточку отцом нации. От напряжения у старика вздулись вены на шее и на висках. Это его "ку-ка-ре-ку!" могло плохо кончиться. Все мы молчали.
   Паша Сливуха вздыхал.
   Вдруг он пошевелил старика за руку.
   - Эх, гроссфатер. Наин зерсторен унзер херц. Гляйх шпрехен зофорт: "Их бин генераль-аншеф". А мы что? Мы вам митфухлен.
   Что-то в старом генерале надломилось. Он упал грудью на стол, вытянул перед собой руки, сухими кулачками ударил по блестящему дереву. Паша Сливуха очень душевно погладил его по голове. Острые лопатки старика, как обломанные надкрылья, шевельнулись под вязаной кофтой.
   И я, и Писатель Пе подумали об одном - о женщине, упавшей в обморок возле своей кровати, из которой мы вылезли, как из броневика. Но ей было легче, она могла, очнувшись, списать нас как галлюцинацию - болезнь измученного страхом мозга. У старика такой возможности не было...
   Наверно, все же надо было бы ему надеть добротный костюм - на роль истопника он не годился, на роль шута - тем более. Но не было противника, равного ему по чину, он это предвидел, - не перед кем было шпагу ломать. А вот комедию...
   Он застонал, заколотил кулачками по столешнице.
   Мы вытолкались из кабинета. Но не ушли.
   Егор и Анатолий на балкон вылезли, дверь туда была приоткрыта для воздуха. Писатель Пе исчез - наверно, наткнулся на граммофонные пластинки, отыскал Розиту Сирано. Шаляпин брякал на рояле собачий вальс. Паша Сливуха появился откуда-то взъерошенный, поманил меня в короткий коридорчик на задней стороне особняка.
   Окна тут выходили в сад. Я думал, он кухню нашел с чем-нибудь вкусным, но он открыл незаметную среди прочих дверь.
   Это была большая кладовка, снизу доверху набитая добротными кожаными сундуками и чемоданами. Ясное дело - хозяин в свое время много воевал и путешествовал, может быть, даже в Африке.
   - Ну и что? - спросил я.
   - А то - почему он свою амуницию не поклал в сундуки, а выставил ее на обозрение? Почему не смылся перед нашим приходом?
   - Старый потому что. Никому не нужный.
   - Нет, он дает понять, что он чихал как на Гитлера, так и на нас. Это его такой надменный сарказм. Недаром он генерал-аншеф.
   - Почему ты думаешь, что аншеф?
   - А может, генерал-фельдмаршал...
   Но тут послышалось:
   - Комм, фрау, комм...
   Мы с Пашей выскочили на галерею.
   Ходоком у нас был Шаляпин. Но он играл собачий вальс.
   Писатель Пе откуда-то с третьего этажа вел за руку женщину лет пятидесяти - может, генеральскую дочку, а может быть, генеральскую экономку, но очень важную.
   Она шла сдаваться величественно и надменно.
   Писатель Пе подвел ее к кабинету.
   - Герр генераль весьма кранк. Паша, скажи ей, что у ее аншефа может случиться кровоизлияние в мозг. Ферштейн? - спросил Писатель у важной дамы. - Герр генераль ер бин гросе кранк. - Писатель Пе считался у нас знатоком медицины. Он роды принимал у коровы. На Украине. Литр самогона заработал.
   Больше в генеральском доме нам делать было нечего. Мы попросили фрау, чтобы она за нами закрыла, и посоветовали ей либо занавесить двери шторой, либо убрать мундиры из витрин - эта отчаянная наглость старику уже не по годам и не по здоровью. Да и промашка в замысле - у наших солдат любознательность превалирует над почтительностью.
   Она кивала, то ли улыбаясь нам напудренными щеками, то ли презирая. Что ж, она старика знала хорошо - ей было виднее.
   У бронетранспортера мы нос к носу столкнулись с капитаном, желавшим нас засадить. Он обшарил нас взглядом - не тащим ли мы из этого особняка что-нибудь. Тогда бы он нас скрутил за мародерство - шкуры с носа ефрейтора для нашего ареста все же было, как ни верти, маловато. Потом капитан подошел к дверям.
   - Музей! - сказал он удивленно. - Везет вам на музеи.
   А мы ему сказали:
   - Это не музей, капитан. В этом доме наш знакомый генерал-фельдмаршал проживает, старинный заслуженный антифашист. Вы уж приглядите за стариком, не сочтите за труд. Сердце у генерала-фельдмаршала от радостной встречи с нами частит. Мы на вас надеемся, капитан.
   Комендантские капитаны любят хвататься за пистолет, но этот был все же умный. Он сказал даже не очень зло:
   - Доберусь я до вас. Наглецы.
   А там наверху, в кабинете, перед своим блистательным портретом умирал старик. Сам виноват, не нужно было даже в мелком лукавить. Надо было встретить нас в самом красивом парадном мундире и в шлеме с плюмажем. Мы представили себе старика - в красно-синем, с золотыми пуговками. Вот он спускается по мраморной лестнице. Останавливается на середине... И переламывает шпагу о колено. Можно было бы ее подпилить предварительно. А важная дама несет нам всем на серебряном подносе кофе. Мы говорим: "Зер гут. Гитлер капут".
   И все-таки интересное дело - выбор врага. Для капитана врагами были, конечно, мы, причем уже давно, и, как враги, вызывали в нем самую сильную страсть - немцев он готов был любить. Он станет их благодетелем и в конце концов почетным гражданином города Потсдама и окрестностей. Для нас же врагами были не он и не его дурак ефрейтор - мы о нем уже и позабыли, - у нас был впереди Берлин и многое другое. Впереди были мы сами.
   О Мария, я понимаю, что не смог насытить ваше любопытство к неопрятному. Вот если бы мы изнасиловали важную напудренную даму! А умирающий старик - кому он нынче нужен?
   Он нужен мне.
   Когда мне в руки попадает школьная "козья ножка", я думаю о красных полководцах: маршале Блюхере и маршале Тухачевском.
   От этих мыслей сдавливает виски. И тогда потсдамский старикан бросается на стол лицом, вытягивает руки и стучит кулачками по лакированной столешнице. Если бы не старческие пигментные пятна, не седые волосы на вздутых венах, его руки могли бы показаться детскими - своей беспомощностью. Такая судьба для красных маршалов была бы во сто крат страшнее.
   Они зачтут мне то, что я дошел до Берлина, и встретят меня, пускай не с распростертыми объятиями, но и не ослепленные обидой.
   Писатель Пе (причудливый каприз, конечно) утверждает, что часто по ночам беседует со старым генерал-аншефом - о странных судьбах немецкого и русского народов, о волхвах, о феях. О том, что Крошка Цахес, один из самых изощренно современных персонажей, не вылупился из недр общественного сознания, как из фольклорно-инкубаторского яйца: Гофман был милосерден к людям - Крошку следует понимать как злой туман, поднимающийся по воле фей, на стыке романтического и меркантильного.
   Вы же, Мария, требуете разоблачения волхвов, срывания покровов и упразднения непорочного зачатия, прекрасной выдумки зороастрийцев. Непорочное зачатие, Мария, как предприятие вне греха, вне войны и вне корысти, как предприятие, замысленное исключительно во имя грядущей Девы и грядущих знамен любви, более не ритуально - оно насущная необходимость всех.
   Путеец поднял дочь. Прижал к груди. Постоял в растерянности, даже в смущении. Из его горла вырвался хрип, он сказал нам что-то, скорее всего: "Извините", притиснул девочку к себе, вскрикнул: "Господи!" - и пошел обратно в Дубцы, все убыстряя и убыстряя шаг.
   Женщины глядели в центр круга, где только что лежало тело девочки, но вот их ситцевый венок смешался; плача, они сошли с пути: на ржавых шпалах, на щебне, среди пятен мазута алела кровь.
   Потом я видел много крови, но никогда она не была такой акварельной.
   Женщины шли чередой. Впереди молодая, с головой, похожей на осенний осиновый веник, и две ее большеглазые дочки. Позади всех, чуть приотстав, шагал я. Убитая девочка закрывала мои глаза ладошками, как совсем недавно еще закрывала отцу...
   Но надежда сноровиста и живуча. Она пробилась в сознание словом "переправа"! Ну взорвали мост, разбомбили, победим - отстроим. Широкий и легкий, как лезвие бритвы. А на это время наладят переправу: буксир, баржу или речной пассажирский пароход, Волхов - река судоходная.
   Мне представились молчаливые пожилые саперы, свайный пирс из тесаных желтых сосен. Саперы курят махорку. Лицо, шея, мысок на груди, кисти рук у них цвета хорошо копченных колбас, а вот лоб, плечи, руки - белые. Когда они моются, это видно. Острые топоры они заворачивают в вафельные полотенца.
   Саперов не было.
   Переправы не было.
   Полувоенный и его сын-крепыш отчерпывали воду из полузатопленной зеленой лодки, принадлежавшей, наверно, смотрителю моста или обходчику - в ней лежали весла и форменная железнодорожная фуражка.
   - Нас возьмите! - Женщины полезли в лодку и совсем ее утопили бы, но полувоенный сказал резко:
   - Нельзя, гражданки! Лодка течет. - Он был хмур и правдив. - Сначала мы вдвоем переправимся на ту сторону - Вова без устали будет отчерпывать. Я достану там хорошую лодку, большую. Найду добровольцев на весла, может быть, даже катер. Переправим всех. Не волнуйтесь, гражданки, потерпите еще час-полтора.
   Женщина с осиновым веником на голове долго глядела на тот берег. Дочки ее скинули сандалии, зашли в воду, и война отступила от них. Сначала они взялись брызгаться, потом сняли платья и поплыли - по дну руками.
   Переправится полувоенный - за нами катер пришлют. Два катера!..
   - Сына оставил бы, - сказала полувоенному женщина-веник. - Может, он уже там...
   Ее поняли все, даже дети. Девочки вылезли из воды, схватили свои платья и сандалии.
   - Что это вы? - с тревогой и возмущением сказал полувоенный. - Этого не может быть. Что это вы?.. - Он вгляделся в тот берег: глухие черные крыши, березы, снова крыши, тополя, как зеленые горы, и опять крыши. - Мы переправимся. Вова будет отчерпывать... - Полувоенный провел лодку по мелководью, впрыгнул в нее, расставил белые икрастые ноги и навалился на весла.
   Мы смотрели, как они удаляются, как поклевывают лодку, пронзают ее насквозь солнечные ножи.
   Посередине реки, в светлых нестрашных брызгах, без огня и грохота, лодка исчезла. Немцы вколотили в нее снаряд резко, как гвоздь в мокрую доску.
   Женщины подхватили ребятишек, бросились от кромки берега в кусты.
   Тихо стало. Так тихо бывает в зной. Солнечная метла запахала реку, и снова - нет горя.
   Мы ждали: может быть, выплывет полувоенный, может быть, его сын-крепыш. Когда поняли, что никто здесь не выплывет - течением отнесет, чувство вины охватило нас всех, будто мы подтолкнули полувоенного, поторопили.
   Женщины вдруг уставились на меня. Дыхание мое прекратилось, как в перетопленной бане.
   - Возвращайтесь в Окуловку, - сказал я. - Оттуда на Кириши. Там, наверно, поезда идут. А я вниз по реке. Вам с ребятами не пройти, да и кто знает, что там...
   Еще полчаса назад женщины, полные решимости и боевого духа, не стали бы меня слушать, даже смотреть не стали бы, но сейчас разум их повернулся в сторону реальности и здравого смысла. Кто-то попросил меня, если дойду, позвонить мужу. Другие тоже забеспокоились. Нашлась тетрадка, карандаш. Я записал телефоны и адреса. И они потянулись назад к Дубцам, вдруг уставшие и разобщенные. Осталась только "веник" с дочками.
   - Мы с тобой, - сказала она. Ее дочки подошли ко мне, взяли за руки и строго, как младшие сестры, на меня посмотрели.
   Мне стало неловко даже думать об их матери как о "венике". Но худа она была, и желтые волосы дыбом, хотя, я это уже понимал, не лишена женственности и привлекательности.
   - Как вашу маму зовут? - спросил я девочек.
   - Наталья.
   В моде тогда были Ната и Тата. Наталья - звучало, как если бы Анну назвали Нюрка.
   - Может, лучше "Наташа"?
   - Не лучше. Она "Наташа" не любит. Так ее ейный муж называл. Она его ненавидит. "Наталья" - чего тебе не нравится.
   - Наталья Сергеевна, - сказала "веник" с ухмылкой.
   Это меня устроило.
   - Пошли, - сказал я. - Наталья Сергеевна, вы себе отдаете отчет?
   - Я никому отчетов не отдаю, даже себе, - сказала она.
   Мы пошли. Девочки впереди, вприскочку. За ними Наталья Сергеевна. И, поотстав, я. Насвистывая.
   Поселок вниз по реке назывался Волховская пристань.
   На улице никого. И на самой пристани никого. И никаких пароходов.
   Старик высунулся из будки. Сказал:
   - Ушли пароходы - все уплыли...
   Я сел на скамейку, лицом к мосту. Его не было видно. Но я видел. Он был нарисован на небе - многоарочный и бесконечный.
   Я любил мосты. Я верил в них. Верил в звезду, в слово, но больше всего в мосты. Мост для меня был главным знаком. Мне даже во сне мосты снились и снятся сейчас. Но особенно в детстве. Они вели меня в какой-то чудесный город, пропахший морем. Мне туда и сейчас очень хочется.
   Мосты! Величественный Понт дю Гар, виадук Гарби, мосты через залив Ферт-оф-Форт, мосты Хокусая, мосты Марке, мосты деревянные, деревенские, над которыми неподвижно висят стрекозы.
   Потом я взрывал мосты, и всегда у меня перехватывало дыхание, когда разламывалась сталь, ферма с хрустом, даже как бы со стоном, опускалась в воду. Это как человек, убитый у реки, - голова в воде, а ноги на берегу это как бы двойная смерть.
   До вечера я просидел на пристани. Наталья Сергеевна с дочками пошла разузнать "о возможностях транспорта" - так она выразилась.
   Пришли ее дочки, принесли хлеба, соли, луку. Посидели рядом, повздыхали, как вдовы, и проскрипели:
   - Лодку воровать будешь.
   Они заглянули мне в глаза, прикоснувшись лбом к моему лбу, как кошки. Что они увидели в моих глазах - не знаю, но в их глазах была тайна, тайна полного детского доверия.
   Кроме мостов я люблю довоенных детей и довоенный хлеб. Детей я тогда воспринимал сердцем - контактно. А хлеб просто-напросто до войны был вкуснее.
   Девочек звали Аля и Гуля. Они мне открылись: мол, Аля - по-настоящему Ариадна, а Гуля - Евдокия.
   Лодок было много, они соприкасались друг с другом, стукались друг о друга и будто тянулись острыми мордами к кормящей руке.
   Когда сумерки загустели, я отвязал лодку, единственную, в которой валялось весло - рулевое, небрежно вытесанное из доски, но с достаточно длинным веретеном.
   Наталья Сергеевна пришла еще засветло с большой ношей сена, перевязанной ее пояском.
   Навалив сена в лодку и разровняв, она с дочками легла в нос. "Подвергать девочек такому риску она не имела права", - я так думал и поглядывал на нее свирепо. Но она вроде не замечала моих взглядов, была спокойна и углублена в себя.
   Я вытолкнул лодку в течение. Мне показалось, что на берегу в тени будки стоит старик. Наверно, это была его лодка.
   Я не опасался, что нас прибьет к занятому немцами берегу, река здесь плавно изгибалась, я боялся, что, безвольно плывущих, нас занесет в камыши, туда же, куда вынесло полувоенного и его сына. Может, они изранены осколками и от потери крови не могут выбраться на берег? А может быть, выбрались? Скорее всего, выбрались. Почему они должны утонуть - снаряд развалил лодку, их мог и не задеть.
   Но что-то говорило мне: дурак, правде надо смотреть в лицо.
   А какая она сейчас, правда? А какое у нее сейчас лицо?
   А лицо ее - надежда.
   Я тогда так думал.
   То, что я лодку украл, меня не тревожило. До той поры, пока я не написал этой фразы, я с уверенностью мог сказать, что в жизни ничего не украл. Теперь поправочка выйдет - я украл лодку, для кого-то, скажем, для старика сторожа, может быть единственное, что в ту пору имело реальную цену.
   За бортом шуршала волна, она катила быстрее лодки. Звезд на небе было много. Беззвучно трепетали августовские зарницы. На реке что-то ухало - на реке всегда что-то ухает. Сеном пахло и смолой. Девчонки спали, как два котенка, прижавшись к матери. На левом берегу нет-нет да постреливали. Иногда пулемет вскидывался, как дурной пес.
   У Натальи Сергеевны юбка сзади задралась, белели ее ноги. В темноте было не разобрать, но, наверное, тощие. Получалось, что я заглядываю ей под юбку. Я принялся отыскивать Полярную звезду, а ее и искать не надо вот она, и обе Медведицы, и Лира, и Сириус и Бетельгейзе.
   Вскоре я, будь что будет, сел в корму, взял весло.
   Весло сразу ударилось в черную массу, я вздрогнул - может, полувоенный? Но то был труп лошади. Зарница осветила реку. Впереди плыл еще один труп, и еще... Мне казалось, что рядом с конями плывут телеги. И мокрые гимнастерки вздулись на спинах возниц, навсегда окунувших лицо в воду.
   Сколько времени мы плыли в этом обозе...
   И я старательно отводил глаза от ног Натальи Сергеевны.
   Утром мы были в Киришах. Спросили ближайший поезд на Ленинград. Путейцы кивнули на состав, груженный каменным углем.
   Наталья Сергеевна достала из сумки две простыни, закутала в них девчонок. Села рядом в своем платье с короткими рукавами - белом в синий цветочек с черными сердцевинками. Я достал из рюкзака свитер, хоть и бумажный, но толстый. Протянул ей.
   - Мог и раньше подумать, - сказала она. С того момента, когда мы вылезли на берег, она то ли улыбалась, то ли форма губ у нее стала ироничная.
   - Вы спали.
   - Женщину для дела всегда разбудить можно. Это во-первых. Во-вторых, не спала, мне было страшно - за всех нас, за всю Россию.
   Я угрюмо вытащил из рюкзака две рубашки, стираные, но не глаженые, и надел их поверх той, что была на мне.
   - Ты прав, капитан, - Наталья Сергеевна раскутала девочек, напялила на них еще по два платья и снова закутала в простыни. Девочек мы посадили между собой и, не дожидаясь, когда состав тронется, все четверо мирно заснули.
   Осмыслить настроение ленинградцев августа сорок первого года - дело весьма нелегкое: город наполняли беженцы, но всем еще верилось в некую быструю блистательную победу - вот остановится фронт на заранее подготовленной позиции и покатит назад. И без остановки прямо в гнусное логово. Первые миллионы погибших уже лежали в земле, но для советских людей верховная совесть была еще ничем не запятнанной бронзой, сверкающей нравственным превосходством войн справедливых над войнами несправедливыми, и атеисты гневались, не понимая, как это Бог терпит такую гниду и сволочь Гитлера.
   Сейчас понимание войны прямодушное, античное, - смерть, независимо от фирменного знака на атомных головках.
   Атомная зима! Неделя - и весь мир в сосульках. Растаяв, они отравят атмосферу густым зловонием, но никто этого не заметит. Никто не поделится воспоминаниями о розах. И ни Фидий, ни сэр Исаак Ньютон не воскреснут на мертвой земле, ни Эль Греко, ни Себастьян Бах не сойдут с пустых небес.