Мне хотелось быть лишь свидетелем великих потрясений той эпохи, в которой я жил, но не участником и тем более — движущей силой их. Это был своего рода уход от действительности, как оказалось потом — большей частью кровавой и жуткой, в «башню из слоновой кости»; я хотел жить, не принимая участия в насилиях и эксцессах советского режима, не обагряя своих рук кровью, которую проливала, подавляя «классовых врагов» и «инакомыслящих», советская власть.
   Самым простым и легким способом добиться этого было одно: ни при каких условиях, ни при каких обстоятельствах не вступать в большевистскую партию. Я выполнил это решение и беспартийным прожил всю свою жизнь. В советском государстве я работал более 50 лет. Правда, в условиях «партии-государства» быть беспартийным значило авансом отказаться от продвижения по служебной лестнице, от желания сделать карьеру. Но мне всегда хотелось «быть», а не казаться. Карьера означала «действовать». Она была связана с необходимостью так или иначе ублаготворить начальство и плясать под его дудку. Это меня не прельщало. В 1918-1919 гг. я рассуждал примерно так: исторический факультет я окончил хорошо и оставлен при университете для подготовки к научной и преподавательской деятельности. Если я окажусь способным, то стану приват-доцентом, преподавателем университета. Если я окажусь бесталанным и неспособным к научной работе, неспособным написать хорошее научное исследование и защитить его как магистерскую диссертацию, то я буду учителем истории в средней школе (гимназии) и постараюсь быть таким, как мои гимназические учителя.
   Неясным для меня в 1918-1919 гг. было лишь одно: окажусь ли я хорошим учителем и сумею ли заслужить уважение и привязанность со стороны учеников. Если и это не удастся, то я постараюсь найти скромную работу в библиотеке или архиве и проживу жизнь скромным «винтиком» со спокойной совестью и сознанием, что никого не убил, не зарезал, не предал, не продал.
   Поэтому все последующие десятилетия (20-40 гг.) я наблюдал с интересом политическую борьбу в советском государстве, относясь равнодушно к победе и поражению всех фракций и «оппозиционных» группировок внутри партии большевиков. Для меня Сталин, Зиновьев, Троцкий, Бухарин были одним и тем же: носителями диктатуры, представителями тоталитарного режима, но не апостолами свободы.
   Сталин в борьбе за власть, быть может, пролил больше крови, чем могли пролить его соперники, но программа их — диктатура — была у всех одной и той же. Вспоминая прошлые годы, я не сомневаюсь в том, что, если бы оппозиции — все равно, «левой» или «правой» — удалось свалить Сталина, то режим Зиновьева, или Троцкого, или Бухарина мало бы чем разнился от режима Сталина. Закономерностью развития и «углублением» всех революций, подмеченной еще в середине XIX века французским историком Токвилем, были все более и более предписываемые, навязываемые и усиливаемые верхами революционной власти униформизм (однообразие) мышления, беспрекословное повиновение начальству, запрещение критики. Это можно было наблюдать и в развитии английской революции XVII в., и во французской революции XVIII в., и это же подтвердила и социалистическая революция 1917-1921 гг. в России.
   Моя беспартийность послужила мне «во спасение». Никто не считал меня, беспартийного, конкурентом в борьбе за пост, «за кусок власти», связанный с этим постом. С точки зрения советских карьеристов я стал «мнимой величиной», которой можно пренебречь, конкуренции которой не надо было опасаться. Это позволяло мне спокойней жить и наблюдать за ходом исторических событий.
   Крупной переменой в моей жизни был распад нашей группы студентов-конотопчан, жившей в доме Кульженко. Все мы были и остались хорошими друзьями, но двое из нашей группы женились, и холостякам пришлось искать пристанища в другом месте.
   Знакомые указали мне квартиру на Мариинско-Благовещенской. Точный адрес и фамилию хозяев я не имею права называть. Это была еврейская семья, мои будущие хозяева искали приличного и спокойного жильца. В деньгах они были не заинтересованы, да и никто не мог дать их. Они просто не хотели иметь у себя в квартире какого-нибудь хулигана или антисемита, вселенного к ним в квартиру «по ордеру» жилотдела. Мне, как и в Саратове в 1915 г., повезло. Хозяйка — Богдана Исааковна М., преподававшая идиш в еврейской школе, и ее брат Бенцион Исаакович («дядя Бенця») с первых минут разговора увидели во мне «родственную душу», и за обязательство, вернее, обещание оплачивать четверть расходов за воду, свет и центральное отопление, я получил комнату в 15 метров. Я прожил здесь почти три года, став другом всей семьи. В зимние морозы я перебирался в комнату дяди Бенци, где была «буржуйка», пищу для которой я поставлял. Муж Богданы Исааковны, бухгалтер по профессии, красивый мужчина средних лет, был мобилизован Киевским губотделом труда и отправлен на работу в Бердичев. В Киев он приезжал каждую субботу и воскресенье. Он был главным поставщиком рассказов о еврейском житье-бытье в мелких городах и местечках Правобережной Украины.
   Но особая дружба у меня возникла с дядей Бенцей. Он был детский поэт и писатель, писавший на идиш, знал немецкий и французский языки. Его печатали в еврейских газетах и журналах, он страстно любил книгу, и тут наши души сошлись. До сих пор с трогательным чувством любви и благодарности я вспоминаю эту семью, в которой меня приняли как брата. С дядей Бенцей мы учили иностранные языки и жили душа в душу. Летом 1922 г. он нелегально перешел польскую границу для того, чтобы направиться в Палестину. Я знал обо всех его планах, от меня ничего не скрывали. В 1923 г. были сведения, что он благополучно добрался до Хайфы или Яффы, нашел работу и женился. Но, к сожалению, в суматохе бурных лет я забыл его фамилию. В Киеве же я не был, и когда спустя двадцать пять лет я в 1947 г. побывал в Киеве и зашел в дом на Мариинско-Благовещенской (ул. Пятакова до 1939 г., а затем улица Саксаганского), то семьи, в которой я жил почти три года, на этой квартире уже не нашел и о судьбе ее ничего не смог узнать.
   В 1922 г. я начал работать учителем средней школы и стал «шкрабом», как тогда говорили, то есть школьным работником. Под это название подходили все — и учителя, и сторожа, и уборщицы. Средние школы искали преподавателей: старики-учителя вымирали, школ в Киеве становилось все больше и больше, и директора их охотно брали молодежь, понимая, что она может легче приспособиться к новым условиям работы, то есть к полному отсутствию школьной дисциплины, которая фактически свелась к тому, сумеет или не сумеет учитель привлечь к себе внимание школьников и заставить их слушать себя и сидеть тихо.
   1 сентября 1921 г. с трепетом и сомнениями я вошел в здание школы. Гомон и крик ребячьих голосов оглушили меня. У меня было два урока — в 6 классе (мальцы 14-15 лет) об Иване Грозном и в 8 классе (молодежь 17-18 лет) о декабристах. Темы уроков я, конечно, знал и подготовился к ним. После переклички приступил к делу. Какое ужасное ощущение и какой страх в душе были у меня, когда сорок пар ребячьих глаз обратились ко мне, готовые подхватить и высмеять мое любое неудачное выражение или неудачный жест!
   Но оказалось, что я «выплыл». Я говорил просто, понятным языком. Оратором и лектором я был неважным, красотой речи не отличался. Но я сумел заинтересовать учеников, и они сидели как миленькие: и в шестом, и в восьмом классах царила тишина.
   Мои уроки в обоих классах прошли в одном и том же помещении. Когда я окончил последний урок с восьмиклассниками и вышел в коридор, то из соседнего класса вышел директор школы и, подойдя ко мне, сказал: «Поздравляю, Николай Павлович, в недалеком будущем вы можете стать хорошим учителем».
   Оказалось, что он сидел два часа в соседнем классе и через окно (без стекла) слушал мои уроки. Я не обиделся. Ведь он слушал мои уроки не для того, чтобы сделать политический донос на меня (как это делалось в вузах в 30-60-е годы).
   Мне пришлось быть преподавателем и в военных училищах. В 1921 г. я начал преподавать во Второй украинской школе «червоних старшин». У меня сохранилось смутное впечатление о моей работе, но, повидимому, начальство было мною довольно. Сужу об этом по тому, что мне, как штатному преподавателю военной школы (а их приравнивали к строевому командному составу) дали военный продовольственный паек не только для меня, но и для моих родителей в Конотопе. Родителям сразу стало легче. Мало того, повидимому, в порядке «премии» я получил английскую серо-зеленую шинель, из числа захваченных Красной армией у деникинцев, и я перешил ее на штатское осеннее пальто «реглан».
   Я работал и продолжал учебу на юридическом факультете университета.
   Великое бешенство реформ, реорганизаций и переименований в 1920-1923 гг. обрушилось прежде всего и больше всего на высшую школу. Здесь мудрствовали харьковские «начальнички» УВУЗа (Управления высших учебных заведений) и Главпрофобра (Главного Управления профессионального образования). В самом Киеве старался начальник Киевского Губпрофобра А.Я. Вышинский, приобретший впоследствии печальную славу, когда он выступил в роли прокурора на политических судебных процессах «врагов народа».
   Неопытные советские реформаторы бросались из одной крайности в другую. Сначала в вузах обучение стало бесплатным. Посещение лекций было не обязательным, были отменены экзамены и отметки. Конечно, на лекции я ходить не мог, но старательно изучал учебники дореволюционного периода (революционные учебники еще не успели создать). Прием в вузы был ограничен лишь классовой принадлежностью студентов — в первую очередь принимали детей рабочих, затем детей беднейших крестьян и только потом — детей советских служащих. Потомки «паразитических -классов», т.е. купцов, промышленников, помещиков и кулаков, служителей культа (священников) всех религий принимались в вузы только после публичного отречения от своих родителей путем примерно следующей публикации в газетах: «Я, такой-то, настоящим извещаю, что отрекаюсь от своих родителей, таких-то, как представителей паразитических классов и заявляю, что не имею ничего общего с ними».
   Иногда подобное отречение открывало дорогу в вуз, а иногда и оно не помогало. Такие отречения я часто встречал, правя корректуру в киевских газетах. Они производили не столько гнусное, сколько горькое впечатление. На какое же унижение человеческого достоинства приходилось идти людям, и как должны были нравственно страдать и дети, и родители, соглашавшиеся на все, чтобы младшее поколение получило возможность учиться!
   Проверка и отсеивание «социально непригодных» студентов происходила в течение всех лет их учебы в вузе. Она выражалась в бесконечных регистрациях и перерегистрациях студентов в двухдневный и даже в однодневный срок. Но этого оказывалось недостаточным, начались бесконечные анкеты, в которых надо было ответить на 20-30 вопросов. Самыми важными вопросами были следующие: кем были (соц. происхождение) и чем занимались родители до революции, чем они занимались во время революции — при Центральной Раде и гетмане, при добровольцах и при советской власти. Затем шли такие же вопросы о работе и деятельности самого студента на разных этапах революции и по периодам смены властей. Спрашивали, нет ли родственников за границей, степень родства с ними, где они живут и чем занимаются. Затем следовали вопросы политического характера: каково отношение к советской власти? какой политической партии симпатизировали? И так далее.
   Заполнение анкеты требовало особого искусства. Небрежное отношение к этому делу могло иметь печальные последствия: профком или партком вуза, набрав несколько анкет у одного студента, сравнивал их, а затем студента вызывали и спрашивали, почему, скажем, в анкете №1 он на такой-то вопрос дал один ответ, а в анкете №2 на тот же приблизительно вопрос он лал другой ответ или ничего не ответил. Значит, он что-то скрывает.
   Для проверки анкет создавались особые «тройки» из представителей администрации и надежных студентов, членов партии и комсомола. Эти тройки вызывали «подозрительных» студентов на допрос, и от их решения зависело дальнейшее пребывание студента в институте.
   В 30-х годах анкетные расследования о прошлом студента и его родителей ослабели. К этому времени в руках властей были собраны уже целые досье, дававшие достаточно полное представление о социальном происхождении и облике каждого.
   Более осторожные и предусмотрительные студенты заполняли каждую анкету в двух экземплярах и оставляли себе одну стандартную сводку ответов по всем вопросам анкеты. Эта сводка повторялась во всех последующих анкетах. Мне пришлось заполнить в вузах как студенту, а затем как преподавателю примерно 100-200 анкет.
   Вскоре, однако, выяснилось, что при такой постановке дела нельзя получить нужных стране инженеров, докторов и учителей. Тогда ввели экзамены и отметки, собственно говоря, одну отметку — «зачтено», то есть «удовлетворительно», так как новые студенты пролетарского происхождения, иногда не окончившие среднюю школу, не могли равняться ни с детьми «паразитических», ни просто интеллигентных родителей.
   Но и это не помогло. Тогда была введена система студенческих стипендий. Получавшие стипендию приравнивались к государственным служащим, а государственные служащие, как известно, обязаны ходить на работу. Студентов обязали ходить на лекции и практические занятия. Была введена строгая система контроля над посещением лекций, студенты стали считаться мобилизованными и обязанными сдавать в известный срок определенное количество экзаменов. В случае неповиновения студент исключался из вуза, имя его сообщалось в «Губернскую комиссию по борьбе с дезертирством» («Губкомдезертир»), которая посылала его на принудительные работы.
   Факультеты и специализации быстро менялись. Медицинский факультет Киевского Университета был выделен и реформирован в Киевский медицинский институт. Юридический факультет одно время был закрыт, а потом воскрес в Киевском институте народного хозяйства (быв. Коммерческий институт, название которого было сочтено неуместным при социалистическом строе). Мне удалось в течение 1919-1921 гг. сдать большую часть экзаменов за первые два курса юридического факультета, в том числе и самые трудные предметы — историю и догму римского права. На правовом факультете эти предметы затем выскочили из учебного плана, но в 1923-1924 гг. и позже в Петроградском Университете история римского права появилась под стыдливым наименованием «история института гражданского права». Из учебного плана были изъяты уголовное право и уголовный процесс, которые вскоре возродились под новыми названиями — «криминальная социология» и «криминальная политика». Были введены и новые предметы — например, «история социалистических учений».
   Мне в эти годы просто повезло. Первым директором Института народного хозяйства был назначен редактор газеты «Коммунист» тов. Хоменко. Он знал меня как корректора газеты «Коммунист» и во время отпусков постоянных «выпускающих» доверял мне выпуск газеты. С его легкой руки меня знали в институте как бывшего работника «Коммуниста» и ни в какие «тройки» не вызывали. Хоменко даже разрешил мне слушать курсы и сдавать экзамены на экономическом факультете института параллельно с учебой на правовом факультете.
   Учеба на двух факультетах одновременно не смущала меня. Все эти экзамены были для меня вспомогательными и второстепенными по сравнению с моей основной профессией историка. Историю я изучал глубоко и серьезно, не только для экзамена. Любопытно, что в моей зачетке исторического факультета были лишь одни «пятерки», а в зачетке правового факультета отметки по всем предметам были: «зачтено». Но студентом я хотел быть подольше: как студент, я избавлялся от всяких «трудовых мобилизации» и «трудовых повинностей», которые нередко объявлял Киевский губотдел труда. Как студент, я пользовался обедами АРА, которая открыла студенческую столовку на Гимназической улице рядом с Владимирским Собором. Какую помощь и поддержку эти обеды — самые простые и примитивные (тарелка супа с запахом мяса и тарелка маисовой каши с маслом) — оказали студенческой молодежи в голодном 1921 т., даже трудно представить. Студенчество с глубокой и искренней благодарностью вспоминало АРА.
   Годы 1920-1921 были тяжелыми годами. Я изучал историю украинского и белорусского крестьянства по монографиям русских историков, изучал аграрный строй и социальные отношения в Литовско-Русском государстве XV-XVII в. по «Литовской Метрике», колонизацию и аграрный строй Северо-Восточной Руси и т.д. Но учеба шла туго. К тому же изучение иностранных языков отнимало много времени.
   Несколько месяцев я числился в институте ассистентом по кафедре русской истории. Все ученые степени и звания были отменены. Старая профессура бежала на юг, а оттуда за границу, и на историческом факультете остались молодые историки — П.П. Смирнов, Б.Г. Курц и др. Б.Г. Курц представил меня Н.П. Василенко, бывшему премьер-министру гетмана Скоропадского. Николай Прокофьич, узнав, что я собираюсь написать в будущем диссертацию о люстрационной и инвентарной реформе Бибикова в Юго-Западном крае в 40-х гг. XIX столетия, одобрил мою тему. Он сам был автором небольшой статьи об этой реформе для 4-го тома «Великих реформ» (юбилейное издание 1911-1912 гг. по случаю 50-летия крестьянской реформы 1861 г.). Николай Прокофьич был так любезен, что пригласил меня пользоваться его личной библиотекой — приходить к нему на квартиру и читать книги в его кабинете. Его небольшая квартирка на Тарасовской ул., в особенности крошечный кабинет, была забита книгами по истории Украины и украинского крестьянства. В квартиру впускала меня прислуга. Когда Н.П. был дома, он гостеприимно угощал меня чаем, а затем мы читали книги, усевшись в разных углах кабинета. Разговоры о том, что и как читать по истории крестьянства, оценка прочитанных книг (я больше слушал, чем говорил) перемежались разговорами о политических событиях. Николай Прокофьич считал, что советская власть на Украине установлена надолго. Он осуждал Петлюру за еврейские погромы, говорил о неуживчивом характере, безмерном тщеславии и честолюбии М.С. Грушевского.
   О знакомстве и встречах с Николаем Прокофьичем у меня сохранились очень теплые воспоминания. Его внимание и симпатия к начинающему молодому историку, его скромность и отзывчивость оставили у меня незабываемое впечатление.
   Много времени и труда в эти годы (1920-1923 гг.) я уделял изучению иностранных языков. Гимназия дала мне весьма скудные знания французского и в особенности немецкого языков. Университет по этим языкам ничего не дал. Однако со временем я свободно владел не только немецким и французским, но также английским и итальянским. Итальянский изучил так, что я знал разницу в итальянских говорах и мог отличить венецианский говор от неаполитано-сицилийского, тосканского или римского.
   С каждым новым иностранным языком для меня открывались ворота в новый мир. Знание языков обеспечило мою жизнь в последующие годы. Без знания языков я не мог бы вести литературную работу в Ленинграде, написать мои книги, успешно вести преподавательскую работу.
   Лето 1922 г. прошло грустно. Дядя Бенця готовился к отъезду в Палестину. Граница с Польшей и Румынией еще не была «на замке», и контрабандисты и специальные проводники людей, желавших бежать из Советской России, переходили границу сравнительно свободно. Конечно, надо было иметь деньги: на оплату «проводников» и солдат пограничной стражи, на жизнь в приграничной полосе, на проезд через Польшу и другие страны и моря до Палестины. Расходов и хлопот было немало.
   Я терял друга и недоуменно спрашивал дядю Бенцю, почему он уезжает из России: ведь погромы уже прекратились, евреи получили то, о чем они мечтали столетия, — полное равноправие, свободу селиться и жить, где угодно, заниматься всеми профессиями… Дядя Бенця скептически качал головой: «Да, погромов сейчас нет, а вы гарантируете, что их завтра не будет? Старых ограничений тоже нет, но их могут восстановить и добавить новые!» Его увлекала мысль принять участие в строительстве «еврейского очага» в Палестине, внести свою долю в жизнь и культуру своего народа. Он предвидел, что еврейской интеллигенции в Советской России в конце концов будут поставлены жесткие рамки, что первые удары падут именно на нее, если она не ассимилируется полностью с другими народами России. Он помнил об индивидуальности еврейского народа, сумевшего сохранить эту индивидуальность в течение тысячелетий. Никакие посулы и обещания со стороны «еврейской секции» ЦК не соблазняли его. Он хотел покинуть Советскую Россию также и потому, что она была страной диктатуры и насилия. Он задыхался в ней.
   Распалась и семья Зороховичей: старики и старший сын Юрий, окончивший накануне войны 1914-1918 гг. Политехнический институт в Германии, уехали. Старшая дочь Маруся вышла замуж за какого-то американца, работавшего в АРА, и тоже уехала с ним. Ее жизнь в стране Советов могла быть лишь очень бледной: дочь богача, помещика, сахарозаводчика и владельца винокуренного завода — на что она могла надеяться в Советской России? Только в конце 60-х годов я узнал случайно от одного профессора консерватории в Москве, что Маруся Зорохович жила в Англии и давала уроки музыки (она хорошо играла на виолончели). Младшая дочь Ирен вышла замуж за офицера-еврея, служившего в русской армии в 1917 году, и через несколько лет, когда я уже жил в Ленинграде, кажется, тоже уехала за границу. Младший сын Альфред поступил на какую-то фабрику и женился на работнице.
   Летом 1922 г. из Киева уехала семья М.М. Каткова. Михаил Михайлович Катков был профессором Киевского Университета, где читал много лет курс «Догма римского права».
   Он был сыном знаменитого консервативного деятеля второй половины XIX в. Михаила Никифоровича Каткова. В молодости — в 30-40 гг. XIX века — студент Московского Университета Михаил Катков был близок к кружку Станкевича и изучал вместе с его членами: АЛ. Герценом, М.А. Бакуниным, Н.П. Огаревым, В.Г. Белинским — философию Гегеля. Революция 1848-1949 гг. в странах Европы отбросила МЯ. Каткова в лагерь защитников самодержавия. Он был профессором Московского Университета и долголетним редактором газеты «Московские ведомости», которая при Александре III стала личным органом российского императора. В лагере русской радикальной и революционной демократии второй половины XIX в. МЛ.Катков считался «злым гением» России, «черной овцой», знаменосцем реакции, вдохновителем Александра III, особенно в вопросах внешней политики. МЯ-Катков ненавидел Бисмарка, толкал Александра III на войну с Австро-Венгрией и к ужасу официальных руководителей Министерства иностранных дел М-Н.Гирса и НЛ. Ламздорфа — на заключение франко-русского союза, до которого сам он не дожил.
   Естественно, что Михаилу Михайловичу Каткову, сыну такого отца вряд ли удалось бы уцелеть в Советской России. Уж если в 1919 г. ЧК расстреляла профессора С.Т. Флоринского «за инакомыслие», то вряд ли она пощадила бы сына защитника самодержавия. Поэтому семье Катковых бежать было нужно, и чем скорее, тем лучше, пока ЧК не занялась ими. Катковы начали готовиться к бегству в Чехословакию еще в 1921 г. Их семья состояла из 3 или 4 человек, и перейти границу ей было довольно трудно. К тому же глава семьи, М.М. Катков, был глубоким, больным стариком. Он с трудом передвигался по Киеву и в университете бывал очень редко. Госпожа Каткова организовала побег с толком: сначала через границу был переправлен сам Михаил Михайлович и только через две недели, после получения известия о его благополучном переходе границы, отправились она и молодые члены семьи. Катковы устроились в Чехословакии.
   В эти годы наша семья раскололась. Старики и самый младший сын Шура жили в Конотопе, а остальные сыновья, всего пятеро братьев, собрались в Киеве.
   Володя, вернувшись в 1919 г. из германского плена, учился в Политехническом, а затем в Сельскохозяйственном институте. Одно время он работал вагоновожатым грузового трамвая, ходившего ночью с грузами по Лукьяновской улице. Но в 1920-1921 гг. в его жизни наступила роскошная перемена. Он был единственным в семье, кто обладал музыкальными способностями. Еще в гимназии он научился играть на кларнете и стал музыкантом гимназического оркестра. В 1920-1923 гг. он играл в оркестрах военных школ Киева, получал повсюду пайки и жил не только не голодая, но подкармливая брата Васю, поступившего на финансово-бухгалтерский факультет Киевского кооперативного института. Мало того, военные оркестры, где играл Володя, угрожая перейти в другие военные школы, ухитрялись получать каждые полгода по одной английской шинели (наследство от Деникина!) на каждого из своих оркестрантов. Шинели немедленно шли на рынок и превращались в свиное сало, масло, яйца.
   Я поселил у себя в комнате на Мариинско-Благовещенской брата Сережу, поступившего на правовой факультет Института народного хозяйства. Словом, в Киеве постепенно собрались 5 братьев.
   Но моего брата-близнеца Юрия постигла жизненная неудача.
   Весной 1921 года, после голодной и холодной зимы, Юрий решил поехать на юг, в Бердянск, расположенный на берегу Азовского моря. В голодном Киеве считали Бердянск землей обетованной, где белого хлеба, рыбы, мяса и масла вдоволь и все по дешевке. В компании с одним конотопским студентом они двинулись в Бердянск налегке, в расчете пожить там 2-3 месяца, подкормиться и отдохнуть. Но через две недели спутник Юрия вернулся в Киев и сообщил, что они оба были арестованы около Екатеринослава особым отделом (ЧК) Первой конной армии Буденного. Его как студента быстро освободили, но Юрий, бывший офицер царской армии, был признан подозрительным. Военный трибунал Первой конной армии осудил его к заключению до окончания гражданской войны.