Миссис Тредуэл без особого интереса попробовала представить себе, как он живет — конечно, день за днем все то же, вечно в четырех стенах, с упоением занимается любовью под пуховыми перинами, уплетает горы снеди; жена у него, наверно, рослая, гладкая, розовая, спокойная, на голове короной уложены белокурые косы, она щедро оделяет всех весельем и уютом, точно густым супом в глубоких тарелках. Изредка они бывают в театре, в опере, чаще — в каких-нибудь кабачках, на эстрадных представлениях, им нравятся самоновейшие комики и непристойные песенки. В любое время рекой текут вино и пиво, с большим размахом празднуются годовщины свадьбы и дни рожденья. Миссис Тредуэл подумала, что Фрейтаг явно доволен жизнью — конечно, потому, что лишен воображения и смолоду привык к завтракам по-английски, — деликатно откусила кусочек телячьей котлетки и нашла ее восхитительной.
   Сколько она денег тратила, чего только ни покупала, где только ни побывала — но не могла припомнить, чтобы хоть когда-нибудь ей было весело и уютно. Меня может ущипнуть нищенка, напомнила она себе, и ни за какие деньги я не в силах купить билет туда, куда мне по-настоящему хочется. Может быть, такого места вовсе нет на свете, а если и есть, слишком поздно — туда уже не попадешь. А мой муж предпочитал спать с первой попавшейся шлюхой, только не со мной, хотя я очень старалась быть шлюхой, чтобы ему угодить, — и притом он дни и ночи напролет твердил, как он меня любит! Больше всего он об этом говорил посторонним. И если есть на корабле скучный тип, уж конечно, именно с ним я и заведу разговор. А ведь этот издали казался довольно занятным, Дженни Браун слушала его раскрыв рот.
   Фрейтаг давно уже что-то говорил, и она вынырнула из жалости к себе, в которой купалась, точно в теплой ванне, как раз вовремя, чтобы уловить его последние слова:
   — …понимаете, моя жена — еврейка, и мы уезжаем из Германии навсегда…
   — Но почему же? — спросила миссис Тредуэл.
   — Наверно, особой спешки нет, — Фрейтаг словно извинялся, — но я предпочитаю сам все устроить и уехать, пока еще есть время.
   — Время? — бездумно повторила миссис Тредуэл. — Но что происходит?
   Спросила — и сразу екнуло сердце: она уже знала ответ и совсем не хотела его услышать.
   — Ну, все те же известные знаки и предзнаменования, — сказал Фрейтаг, он уже жалел, что начал такой разговор: эта женщина, миловидная и с виду очень неглупая, оказалась на редкость тупой и равнодушной. — Разного рода предупреждения. Пожалуй, ничего уж очень серьезного, но мы (мы? — переспросил он себя) привыкли смотреть, куда ветер дует, и глядеть в оба, — докончил он и сам подивился своей неосторожности: надо же, разоткровенничался с этой чужой женщиной.
   — О, можете мне не рассказывать, — поспешно сказала миссис Тредуэл. — Когда-то я была знакома с одним русским евреем, он вспоминал про погром, который пережил ребенком. Ему тогда было шесть лет, — говорила она спокойно, почти небрежно, — и он запомнил все до мелочей… он рассказывал ужасные подробности… одного не мог вспомнить — как он выбрался оттуда живым. Этого он просто не знал. Странно, правда? Его спасли, усыновили и перевезли в Нью-Йорк какие-то люди, которых он до погрома никогда не видал, и он начисто забыл, как это было. Очень разумный, добрый, образованный человек, преподаватель разных языков; и он производил такое впечатление, точно у него никогда в жизни не было никаких неприятностей. Прекрасная история, правда?
   Фрейтаг молчал так долго, что она улыбнулась ему приветливей обычного. Он ковырял ноготь большого пальца, и лицо у него было такое, словно его ударили по голове.
   — Зря я про это заговорил, — сказал он со сдержанной досадой. — Не надо было про это рассказывать.
   — Может быть, вы и правы, — заметила миссис Тредуэл и подумала: а чего ты от меня хочешь? Что я могу сделать?
   Она отодвинула свой поднос. Фрейтаг взял его и поставил на палубу рядом со своим. Оба встали.
   — Очень приятно было позавтракать на открытом воздухе, — сказала она. — Как мило, что вы это придумали.
   — Я в восторге, — напыщенно сказал Фрейтаг.
   И миссис Тредуэл пошла прочь, спасаясь от человеческой близости, от чувств и излияний. Она знала — если остаться и слушать, поневоле поддашься слабости, исполнишься участия, пожалуй, еще влезешь в чужую шкуру, чужие горести и обиды ощутишь как свои и под конец почувствуешь себя виноватой, будто сама навлекла на него горе и обиды; да и он сам тоже в это поверит и станет ее во всем винить. Сколько раз уже так бывало, неужели она никогда не научится уму-разуму? Такие разговоры к добру не ведут, от них плохо и тому, кто исповедуется, и тому, кто слушает. Нет ни исцеления, ни утешения, слезы ничего не меняют, и словами не раскрыть правду. Нет, не говори мне больше о себе, я не слушаю, и ты не заставишь меня слушать. Не хочу тебя знать и не узнаю. Оставь меня в покое.

 

 
   У Дэвида с похмелья мутно было на душе и мутилось в глазах, поэтому, когда он перед завтраком встретил Дженни у доски объявлений, она показалась ему такой свежей и хорошенькой, а ее приветливость такой обманчивой, что он опять начал злиться: просто неприлично с ее стороны так выглядеть и так себя вести после всего, что случилось накануне вечером, что бы там ни случилось. А у Дженни настроение оказалось как нельзя лучше, и притом по очень странной причине. Проснулась она спозаранку, приснилось что-то такое страшное, что, уже открыв глаза, она все прижимала руки к груди, боялась отнять их и увидеть на пальцах кровь. Потом в голове прояснилось, видение рассеялось как дым, и она уже могла объяснить себе весь ход сна и его связующие звенья. Да, конечно. Накануне вечером Дэвид торчал в баре, пока не напился до умопомрачения, потом ходил по пятам за ней и Фрейтагом, крадучись, будто частный сыщик, собирающий улики для ревнивого мужа. Фрейтаг сразу это понял, но притворился, будто ничего не замечает. Они опять танцевали и надеялись ускользнуть, но Дэвид с самым дурацким и злобным видом протолкнулся между ними и схватил ее за руку выше локтя. Она попыталась было высвободиться, потом уступила и пошла с Дэвидом, который все сжимал ее руку, точно клещами. Она еще издали увидела, что он пьян в лоск; а значит, упрям, молчалив, попросту невменяем, никакого сладу с ним не будет; в такие минуты она его боялась; лучше пойти с ним, как-нибудь свернуть к его каюте, а уж там она от него избавится. Но она быстро поняла, что у него совсем другие планы. Он тяжело опирался на ее плечо, смотрел на нее остекленелым, блуждающим, но похотливым взглядом и путь держал не к своей, а к ее каюте. Она похолодела от гнева и отвращения; у своей двери, неожиданно для Дэвида, вырвалась от него, метнулась в каюту и захлопнула дверь у него перед носом. Он навалился на дверь плечом, Дженни изо всех сил удерживала ее изнутри. Тут Эльза в ужасе подскочила на постели с криком:
   — Кто здесь? Что вы делаете?
   Дэвид сразу отступил. Дверь затворилась, и Дженни защелкнула задвижку.
   — Успокойтесь, — дрожащим голосом сказала она Эльзе. — Просто он пьян и плохо соображает. Он забыл, что я здесь не одна.
   Как ни странно. Эльза эту пакостную сценку тоже связала с любовью. Ей непременно хотелось говорить о любви. Ей страшно влюбиться в неподходящего человека, призналась она (она захлебывалась словами «любовь», «влюбиться», точно сладким сиропом, а впрочем, подумала Дженни, может быть, так и надо), — в красивого студента-кубинца, в того, высокого, который так хорошо поет и танцует.
   — Только бы моя мама ничего не заподозрила. — В голосе Эльзы послышалось что-то очень похожее на восторженный трепет. — Представляете, что бы она сказала?
   — Да уж, представляю, — заметила Дженни. — А вы будьте поосторожнее. Этот кубинец доставит вам одни тревоги и волнения.
   Эльза призадумалась.
   — А мне всегда так и говорили, что любовь — это тревоги и волнения… На то и любовь. Тревоги и волнения… — Она глубоко, прерывисто, счастливо вздохнула, — Ну и пусть! — И прибавила робко: — Наверно, это блаженство — когда тебя так сильно любят. Ужасно грустно, что вам пришлось его прогнать.
   — Грустно? — Дженни и сама удивилась, такая горечь в ней поднялась. — Ну, знаете, это не то слово.
   Она еще долго лежала в темноте, слушая, как вздыхает и ворочается Эльза, и наконец уснула — и во сне вновь пережила то, что видела однажды средь бела дня, но кончилось все по-другому, словно память соединила вместе разрозненные клочки и обрывки и тогда прояснился смысл, которого они лишены были каждый в отдельности. В первый же месяц, когда она только сошлась с Дэвидом, она поехала автобусом из Мехико в Такско, думала поглядеть там на один дом. В полдень, под беспощадно жгучим и слепящим солнцем, автобус замедлил ход: они проезжали небольшой индейский поселок, вдоль дороги лепились домишки с толстыми глиняными стенами без окон, перед каждым — голая, чисто подметенная земля. От пыли во рту было горько и сухо, донимала жара, хотелось уснуть где-нибудь в холодке.
   На голом пятачке перед одним из домишек сошлись человек шесть индейцев и индианок — молчаливая кучка внимательных зрителей. И когда машина проезжала мимо, Дженни увидела, на что они смотрят: чуть поодаль боролись не на жизнь, а на смерть мужчина и женщина. Они топтались на месте, покачиваясь в странном объятии, словно бы поддерживая друг друга; но в высоко поднятой руке мужчины был длинный нож, и он уже рассек грудь и живот женщины. Кровь ручьями текла по ее телу, по бедрам, пропитанная кровью юбка липла к ногам. А она била мужчину по голове угластым камнем, и его лицо сплошь исполосовали кровавые струйки. Оба молчали, и на лицах у них, точно у святых, было одно лишь терпеливое страдание, отрешенное, очищенное от ярости и ненависти священным, самозабвенным стремлением к единственной цели — убить друг друга. Левой рукой каждый обвивал другого, и тела их, покачиваясь, льнули друг к другу, словно в любовном объятии. Каждый снова занес свое оружие, а головы их опускались все ниже, и вот уже голова женщины опустилась на грудь мужчине, а голова мужчины — ей на плечо, и так, опершись друг о друга, они снова нанесли удар.
   Все это молнией мелькнуло перед глазами, но в памяти Дженни остался огромный, нескончаемый день, и яркий свет беспощадного солнца, бессмысленно веселый бег автобуса, глубокая синева неба, иссиня-лиловые тени гор, спадающие в долины; и жажда; и тихое попискиванье только что вылупившихся цыплят в корзине на коленях у соседа, мальчика-индейца. Она и сама не знала тогда, как ее испугало виденное, пока сцена эта не стала повторяться в страшных снах, да еще всякий раз в каких-то новых диких поворотах. Но в этот последний раз она была среди зрителей, словно перед нею разыгрывалось представление, и две тощие фигурки в белом казались ненастоящими, будто в резном алтаре деревенской церквушки. И вдруг, к ужасу Дженни, черты их стали меняться, и вот у них уже другие лица — это Дэвид и она сама, и она смотрит в залитое кровью лицо Дэвида, в руке у нее окровавленный камень, и нож Дэвида занесен над ее пронзенной, кровоточащей грудью…
   Таким облегчением было проснуться, так грустно вспоминать времена, когда она была в восторге от Дэвида и верила, что они любят друг друга… Дженни чуть не заплакала. Слезы навернулись на глаза — и высохли. Наверно, она и сейчас любит Дэвида, но непостижимо — что же он-то считает любовью? Ей всегда казалось, любовь — это нежность, и верность, и радость, и обращенная на любимого неизменная доброта; ей хочется, чтобы Дэвиду было хорошо и спокойно, и чтобы у нее самой было легко на душе, — а Дэвид все принимает как должное, словно пожирает с холодной жадностью и нежность, и доброту, и однако он сам по себе, он ни в чем ей не открывается и ничего не дает взамен. Когда она берется за кисти и краски, он дуется, сам не работает, только слоняется без дела. На ее друзей смотрит косо и сам ни с кем не дружит. Не хочет слушать с нею музыку, не хочет танцевать, не грустит и не радуется с нею и не позволяет ей грустить или радоваться с ним; раз уж он не может войти в ее жизнь, так наладил бы свою, которую могла бы разделить и она, но нет, он и этого не желает; живет, нарочито замкнувшись в себе, как в тюрьме, и не дает отпереть дверь.
   Дженни лежала на койке, закинув руки за голову, список обвинений становился все длинней. С самого начала они решили, что не поженятся: они должны остаться свободными, а брак — это цепь, мыслящих людей она может только сковать и унизить; но что же такое их связь, если не брак — и притом самая худшая разновидность брака: тут и несвобода, и ревность, и все тяготы брака, но нет ни его достоинства, ни тепла, ни защищенности, ни честности и прямоты в мыслях и намерениях. Да, пора, пора призадуматься. Она влюбилась в него по-сумасшедшему, с первого взгляда (почему?) и кинулась в эту любовь очертя голову, просто не смела колебаться, о чем-то рассуждать. А едва они стали близки, она чувствовала себя уже не сумасшедшей, а счастливой, чувствовала, что права в своей любви и до странности привязана к Дэвиду. Верила, что и он чувствует то же, и по крайней мере год ничуть не сомневалась, что привязанность эта — подлинная, что это прочно и надолго. У них впереди просто замечательная жизнь.
   Но понемногу ее стало угнетать, что он упорно противится любви, будто это не сила жизни, которой они обладают оба и делятся друг с другом, а чужая, недобрая сила, опасность извне; ее угнетало его упрямое нежелание думать о будущем, строить планы хотя бы на завтра. Она верила, что частые приступы молчаливости у него — признак сдержанности. и силы воли; но пьяный он становится глупым и пошлым, словно все сдерживающие центры отказывают и он разваливается на части. Она верила, что он не признает ее друзей, смотрит на них свысока, потому что сам он требовательней к людям и разбирается в них лучше, чем она. Но, похоже, он так придирчив, так старательно выискивает у других промахи, ошибки, малейшие, но несомненные признаки слабости и вульгарности лишь затем, чтобы успокоить собственные страхи, потому что отнюдь не уверен в собственных достоинствах. И ей хотелось крикнуть: «Милый, ничего не надо бояться! Так уж устроен свет! Не станем из-за этого расстраиваться!» Был Дэвид всегда таким? Или это он от нее так защищается? Но чего ради ему защищаться? А может, он всегда был такой, просто она этого не видела, потому что слишком была влюблена? Но тогда что же в нем любить? Как можно было его полюбить?
   Дженни умывалась, одевалась, и ей было на удивленье легко и весело. Долгая внутренняя борьба кончилась, вопрос был задан — и сам собою возник ответ… совсем не такой ответ, какого она ждала — а чего же она ждала? — но все же ответ, и, стало быть, вот как оно будет. Мы еще некоторое время останемся вместе, и это будет все хуже и хуже, мы станем все безжалостней оскорблять и унижать друг друга, и наконец каждый нанесет другому последний смертельный удар. Возврата нет, нельзя начать сначала… вернуться некуда. Прошлое не отыщешь там, где, как тебе кажется, оно осталось: ведь и ты сегодня уже не тот, что вчера… но куда же, куда ушел прежний Дэвид? Стремишься к дому, которого еще нет, и, когда придешь туда, куда надо, нужно будет своими руками его построить. Господи, не дай мне забыть, что со мной случилось. Не дай мне забыть. Помоги мне!
   Когда несколько минут спустя Дженни встретила Дэвида у доски объявлений, она была полна нежности к нему: горечь словно смыло с души. Она изо всех сил постарается больше с ним не ссориться. В Бремерхафене, прямо в порту, она с ним простится и поедет в Париж, а он может ехать в Мадрид, как ему хотелось, — а пока…
   Первые же слова, которые она ему сказала, были полны вызова, она и сама услышала, как они, должно быть, прозвучали для Дэвида. Она просто не могла удержаться. Налила ему кофе, обвела взглядом кают-компанию, поздоровалась почти со всеми входящими и сказала:
   — Я вижу, все, кто вчера был пьян или маялся морской болезнью, сегодня все-таки выползли на свет Божий, даже твои соседи по каюте. Тебе, верно, там бывает скучно, лапочка? Хочется прийти переночевать у нас с Эльзой?
   Дэвид побледнел как мертвец и выпрямился.
   — Вот оно что? — сказал он. — Я так и знал, что вышла какая-то веселенькая история. Ну-ка, расскажи.
   — Да нет, это все. Хотя, может быть, ты вспомнишь что-нибудь еще… что-нибудь интересное, что ты делал не при мне? Ты никогда ничего не помнишь, когда напьешься, да? Наверно, это в высшей степени удобно.
   Дэвид молча уставился в свою тарелку. Дженни внимательно, изучающе смотрела на него: как хорош, изящен разрез глаз — от наружных уголков, приподнятых к вискам, до внутренних, где под тонкой кожей век голубовато просвечивают вены. Очень хорош тонкий нос. Хорошей формы уши. Хорошо вылеплена голова — узкая, продолговатая. Десятки раз набрасывала она его портрет, пытаясь ухватить сходство, и ни разу это ей толком не удалось; может быть, надо попытаться написать его красками. Удивительно смешались в этом лице уязвимость, и что-то очень жестокое, и что-то очень скаредное… возможно, все дело в губах. Дэвид ест, не зная никакой меры, — и ничуть не поправляется, вид у него просто изголодавшийся. Она никогда не слыхала, чтобы человек мог спать таким мертвым сном — иногда ее это просто ужасало. Она возвращалась на цыпочках еще раз взглянуть на него, прислушивалась — дышит ли. По воскресеньям и в праздники он мог проспать шестнадцать часов кряду. И все равно поднимался с таким усталым видом, будто и не надеялся выспаться. Он любит плескаться в воде, но так и не научился плавать, он может валяться часами на циновке и ничего не делать, просто греться на солнышке, точно собака. Если уж он примется пить виски, так нарочно напивается до потери сознания. Всем этим дурацким излишествам он предается с какой-то упрямой, сосредоточенной яростью, с холодным и все же чувственным наслаждением; и Дженни знает: когда они в постели, он даже не помнит, кто она такая. А меж тем он ухитряется сохранять уж такой скромный, такой невинный облик, ни дать ни взять молодой монах в дни великого поста. Однажды он рассказал ей, что когда отец ушел из семьи, мать не могла его прокормить — у нее на руках был его младший брат, несносный мальчишка, который нарочно растравлял у себя астму, чтобы мать только с ним и нянчилась, — и она отдала Дэвида на воспитание трем ужасным, тухлым двоюродным бабкам, которые ни разу не накормили его досыта. Голод был у него в костях и в душе. Смутные материнские чувства всколыхнулись в Дженни — те самые, каких она всегда терпеть не могла.
   — Дэвид, — начала она тихо, нетвердым голосом, и он с удивлением увидел в ее лице уже знакомую перемену: как всегда в минуты, когда совсем уж неизвестно было, что ей взбредет в голову и чего от нее ждать, она смотрела с бесконечной, нерассуждающей, прямо собачьей нежностью и преданностью — непостижимой, но неподдельной и трогательной, в эти минуты нельзя было ей не верить.
   — Что, Дженни, ангел? — очень мягко спросил он и ждал: сейчас она в чем-нибудь покается, пойдет на какую-нибудь уступку, которой он вовсе не просил и от которой она потом откажется, возьмет все свои слова обратно, едва минет эта внезапная размягченность. Он устал от попыток понять ее и уже знал, что ни в чем, ни в чем не может на нее положиться.
   — Я рада, что ты решил поехать в Испанию, — сказала Дженни (вранье, подумал Дэвид, что угодно, только не рада!). — Давай сначала поедем туда. Мне всегда хотелось во Францию, меня всегда будет туда тянуть. В любое время. И когда-нибудь я туда съезжу. Франция не убежит. У меня есть время. А ты хочешь в Испанию сейчас. Вот и давай поедем. Зря мы тогда тащили эти соломинки.
   — Это ты придумала, — безжалостно напомнил Дэвид. — Но, как я понимаю, в конце концов нас занесет именно во Францию.
   — Нет-нет! — воскликнула Дженни, хотя при этих его словах глаза ее радостно блеснули. — Мы поедем в Германию, непременно, разве что консул в Виго даст нам визу и корабль все-таки зайдет в Булонь. Эти студенты с Кубы говорят, есть такой старый морской закон: капитан обязан высадить пассажира в том порту, до которого куплен билет. Но казначей сказал миссис Тредуэл, что после Хихона цена до всех портов одна и капитан имеет право между Хихоном и Бремерхафеном никуда не заходить, если не пожелает. А капитан так и сказал, что в Булонь он заходить не желает. Так что, лапочка, давай, когда придем в Бремерхафен, бросим монетку — один только раз: если выпадет орел, едем в Испанию, если решка — во Францию, и сразу там возьмем билеты, пока нас ничто не сбило. — Она ужасно радовалась, что решится хоть одна задача. — Правда, Дэвид, давай так и сделаем и не будем больше ни о чем беспокоиться. Так славно путешествовать, если только знать, куда мы едем.
   Но Дэвид не мог или не хотел ничего решать.
   — Давай подождем, — сказал он после долгого, неловкого молчания. — Я еще не знаю, куда хочу.
   Его брала досада — получалось, что он уже не хозяин положения: он-то хотел с ней разругаться, с какой стати она вчера кокетничала с этим шутом Фрейтагом, в кои веки она по-настоящему перед ним виновата. А она хотела все перевернуть и самыми черными красками, в самом нелепом виде изобразить его вчерашнее поведение. Но с чего теперь начнешь, когда не стало общей почвы под ногами — без всякого предупреждения что-то треснуло между ними, и трещина расходится все шире. Нет покоя, думал Дэвид, разве только на миг, на долю секунды понадеешься, даже поверишь, что вот, вот сейчас тебе спокойно. Если мы останемся вместе, она будет мне изменять, опять начнутся «романы», как было и до меня. Чего ради ехать с ней в Испанию? Чего ради ехать вместе куда бы то ни было? Ее жизнь, если верить ее же рассказам, была беспорядочной, бессвязной чередой случайных приключений, скитаний без видимого смысла. Скажи ей так, и она запротестует: «Нет-нет, для меня в этом есть чудесный смысл», — а что же тут чудесного, ни разу толком не сказала. Ни разу не сумела объяснить, почему поехала туда или сюда и что в тех краях делала. «Да я просто писала красками, Дэвид. Дома у меня никакого нет. Дедушка с бабушкой умерли, их дом продан, им почти нечего было мне оставить… надо ж было мне как-то зарабатывать свой хлеб, правда? А я не очень хорошо это умела… я и сейчас не очень умею, но я стараюсь! Я поехала, потому что у меня там была работа». А мужчина или мужчины словно бы маячили где-то на заднем плане. «О господи, Дэвид, ну конечно, были и мужчины. За кого ты меня принимаешь?.. Да нет же, Дэвид, конечно, я не была замужем — с какой стати мне выходить замуж?»
   Ни разу она не признала, что любила хоть кого-то, кроме Дэвида, и, что еще удивительней, ни разу не признала, что хоть кто-то любил ее, — вот разве что Дэвид любит, это она еще посмотрит. «Все, что было, не имело никакого значения, Дэвид, лапочка, — опять и опять простодушно, вполне серьезно уверяла она. — Все это бывало ненадолго. Просто так, чтобы не скучать, Дэвид. Это была не любовь, а так, самообман». Она никак не могла понять, что именно это его и возмущает. Очень плохо, что то была не любовь, стыд и срам, что она тогда не любила; наверно, она и сейчас не любит, с горечью Думал он. Может быть, она только и способна не на подлинную любовь, а на самообман.

 

 
   И настало воскресенье, о чем безбожникам с утра напомнил вид людей богобоязненных, которые, с подобающим выражением лица, каждый сообразно своей вере, собирались чтить день воскресный. В шесть часов отец Карильо спустился на нижнюю палубу и за переносным алтарем, украшенным зажженными свечками и мятыми бумажными красными розами, отслужил мессу. Молящиеся, теснясь плечом к плечу, склонив головы и шевеля губами, преклоняли колена, вставали, снова опускались на колени, в воздухе мелькали сотни рук — люди поминутно крестились. Среди них только шесть женщин по-настоящему преисполнились благочестия. На коленях они подползли к священнику, чтобы получить причастие. Запрокинув голову, повязанную черным платком, закрыв глаза, каждая широко раскрывала рот и высовывала бледный, на удивленье длинный язык, готовясь вкусить тела Христова. Священник наскоро проделывал все, что полагается, ловко клал облатку на высунутый язык и отдергивал руку. Он отслужил мессу по всем правилам, но с быстротой необычайной и тотчас начал складывать свой алтарь, будто спешил бежать с ним от зачумленных.
   В дальнем конце нижней палубы все это время стояли спиной к священнику десятка два мужчин; когда служба кончилась, они обернулись и начали расходиться. Молча, без единого выкрика, они выражали свое отношение к происходящему кто гневным взмахом руки, кто презрительной гримасой, переглядывались, насмешливо улыбались. Верховодил у них явно толстяк в красной рубашке. Он пошел прямиком на человека, который еще стоял на коленях с потрепанной шапкой в руках, толкнул его и едва не свалил. Тот вскочил на ноги, кое-как нахлобучил шапку и, сжав кулаки, шагнул к обидчику, а толстяк круто остановился и смерил его наглым, презрительным взглядом.