— Что с вами, что случилось?
   Дженни повесила пальто, достала из кармана платок.
   — Ничего, — сказала она, — не беспокойтесь… просто настал мой черед!

 

 
   В Саутгемптоне их встретил не пассажирский кратер, а просто таможенный катерок с официальными лицами. Ни один новый пассажир не поднялся на борт «Веры», и никто не сошел. Дженни едва не расхохоталась, ей вдруг ясно представилось потрясающее зрелище: Дэвид с напускной бодростью и с бешеными глазами на борту этого суденышка, которое уносит его к берегам Англии, а ведь они оба вовсе туда не собирались… На палубу «Веры» поднялся встрепанный, чумазый мальчонка с охапкой газет, но Дэвиду и Дженни не удалось купить у него газету: они не могли у него понять ни одного слова, а мальчик не понимал их. У них были только немецкие деньги, и Дэвид вложил в руку мальчонки шесть марок, тот на них посмотрел хмуро, недоверчиво, но назад не отдал, однако и газету им не дал.
   — На каком языке говорит этот мальчик? — спросил Дэвид шедшего мимо молодого моряка.
   — На английском, — на ходу бросил тот, не оборачиваясь.
   — Чепуха! — сказала Дженни ему вслед.
   По приглашению капитана британские пограничные офицеры и таможенники расположились за столом на солнечной стороне временно закрытого бара. Дженни зашла туда же и умышленно села неподалеку, чтобы слышать их разговор; Дэвид с ней пойти не пожелал. Но англичане, к ее разочарованию, довольно долго молчали, только раскладывали и просматривали какие-то бумаги, передавали их друг другу, подписывали. Один из них спросил капитана, не будет ли он столь любезен разъяснить непонятную запись, и довольно сердито ткнул пальцем в какое-то место на раскрытой странице. Потом оглянулся, заметил Дженни, понизил голос, полдюжины голов ближе склонились одна к другой, и, к огорчению Дженни, теперь уже только по лицам и жестам видно было, что все недовольны друг другом и никак не сговорятся. Капитан Тиле весь побагровел, растерянный, озадаченный, он так раскипятился, что даже дряблая шея вздулась и вылезла из-за воротника, глаза налились кровью. Молодые англичане сохраняли полное самообладание; теперь они откинулись на спинки стульев, вскинув головы, хладнокровно положив руки на край стола, и свысока взирали на немца — пускай выставляет себя распоследним дураком, они уже самой своей праведной невозмутимостью заставляли его лишь острей почувствовать, что он кругом виноват. Дженни с удовольствием на все это смотрела: британцы и вправду оказались такие, какими их рисуют газеты и романы. Они держались словно на светском приеме, куда по недоразумению проникло некое незваное ничтожество и докучает порядочным людям.
   Тут капитан возвысил голос:
   — Ну конечно, французам, американцам, англичанам хорошо, у вас все есть, вы можете что угодно себе позволить, только немцам нечего ждать справедливости или хоть сколько-нибудь приличного отношения.
   — Не я выдумал такой порядок, — ледяным тоном сказал один из англичан. — Я только обязан следить за тем, чтобы он соблюдался.
   Он сурово нахмурил брови, и Дженни заметила — чем суровей он хмурится, тем беспомощней краснеет от какого-то затаенного смущения.
   — Ну конечно, — обиженно проворчал капитан. — Мы все — мученики своего долга, кто же этого не знает! Но неужели положение таково, что мы даже обжаловать его не можем?
   Настало тягостное молчание. Один из англичан протянул руку к бумагам.
   — Что ж, давайте с этим кончать, — сказал он остальным.
   После этого они говорили только между собой и ни разу не обратились к капитану.
   — Дорого бы я дала, чтобы узнать, о чем они спорили, — сказала после Дженни Дэвиду.
   — Уж наверно, о чем-нибудь очень скучном, — сказал Дэвид.
   — Хотела бы я знать, что пытался нам сказать тот малыш.
   — Он пытался продать нам газету, — сказал Дэвид.
   — А, ладно, — сказала Дженни. — Ладно, ладно.
   Последние дни плаванья, по общему мнению немногих оставшихся пассажиров, проходили тихо и довольно приятно; даже Левенталь, заметив, сколько в кают-компании стало свободных мест, подсказал официанту, что, пожалуй, герр Фрейтаг мог бы теперь получить отдельный столик. Официант с радостью сообщил герру Левенталю, что герр Фрейтаг уже и сам об этом подумал и соответствующие распоряжения уже сделаны. Уильям Дэнни встал с постели и, не спросясь доктора Шумана, снял с головы повязку; доктор поспешил снова перебинтовать его, но разрешил выходить к столу. Одно непрестанно жгло Уильяма Дэнни: досада, что Пасторе все сошло с рук (сошло, и хоть бы что!), а ведь она его чуть не убила.
   — Такие вот мелкие ранения головы — штука очень коварная, — сказал доктор Шуман. — Вы думаете, почему я вам ввел сыворотку против столбняка? Так что уж разрешите мне довести лечение до конца.
   — Пастору эту надо было засадить в каталажку до конца жизни, — сказал Дэнни, — а сперва еще отдубасить за милую душу.
   Доктор Шуман, глубоко оскорбленный неискоренимой грубостью этой хамской натуры, холодно возразил:
   — Пастора ни при чем. Это была миссис Тредуэл, скромная и кроткая дама, которую вы каким-то образом умудрились вывести из себя.
   Ошеломленный Дэнни только протяжно свистнул, не сразу он вновь обрел дар речи:
   — Ч-черт побери! Неужто она? Откуда вы знаете?
   — Мне сказал один юноша, стюард.
   — Который? — допытывался Дэнни, он даже сел на постели.
   — Этого я вам сказать не могу. Случай этот уже в прошлом, и вам следует вписать его в актив своего жизненного опыта. До свидания, до завтра.
   Он закрыл свой черный саквояж и вышел, ощущая приятную смесь злорадства и высокого нравственного удовлетворения: в кои-то веки справедливость восторжествовала, и хоть избрала она для этого самый окольный и, несомненно, отнюдь не похвальный путь, но доктор Шуман от души радовался ее торжеству.

 

 
   Корабль проходил мимо острова Уайт, и Дженни как зачарованная смотрела на сказочный замок, что поднялся среди кудрявых рощ на изумрудно-зеленом лугу; ровный ковер подстриженной травы спускался к самой воде. До берега было рукой подать, и Дженни показалось, что ее вновь обманывает обоняние, ей нередко чудились в воздухе престранные дуновения. Вот и сейчас будто потянуло свежескошенной травой и теплым запахом пасущихся коров.
   — Да-да, это правда! — почти весело подтвердила Эльза. — Я мимо этого острова плыву уже в четвертый раз, и тут всегда так славно пахнет! Когда я была маленькая, я думала — наверно, так будет в раю.

 

 
   Пассажиры становились все беспокойнее, и в то же время на них напала какая-то вялость; ежедневные игры и развлечения прекратились, некоторые фильмы показывали уже второй раз, и почти все, не зная, куда себя девать, слонялись по палубе, сидели в шезлонгах или по каютам, принимались укладывать и перекладывать багаж, который был под рукой, и тревожиться о вещах, погруженных в трюм. «Вера» уже миновала шлюз и вошла в узкое устье реки Везер, а Лиззи, узнав, что Рибер снова занял свое место за капитанским столом, все еще отказывалась вернуться в кают-компанию. Угнетало ее и воспоминание о том, как миссис Тредуэл вышла из каюты, словно на очередную прогулку по палубе, и так и ушла, не простясь, хоть бы сказала самое обычное «Gruss Gott», это ведь не стоит труда. Когда же Лиззи сидела на палубе в шезлонге (она велела переставить его подальше от Риберова) и Рибер семенил мимо, она закрывала глаза и притворялась спящей… ну и свинья же он все-таки, да еще эта огромная нашлепка из марли и пластыря на лысине… до чего отвратительна жизнь!
   Капитан Тиле, Рибер, фрау Ритгерсдорф, профессор Гуттен с женой, фрау Шмитт и доктор Шуман за столом почти не нарушали молчания, все чувствовали: заговори они на любую тему, которая занимала бы всех, это кончится какой-нибудь неловкостью или вульгарной сплетней. И никого из них больше не интересовало, что скажут остальные; каждый замкнулся в себе, поглощен был своими заботами, только одно у них оставалось общее — всем хотелось поскорей покончить с этим плаваньем, сойти с корабля и вернуться к своей подлинной, отдельной жизни. А все же, когда они в последний раз сошлись к ужину, они выпили за здоровье друг друга, обменялись дружелюбными взглядами, и профессор Гуттен с чувством произнес:
   — Наконец-то мы уже почти дома, и как-никак все мы — истинные немцы. Так возблагодарим же Господа Бога за его милости.
   И вот наконец перед ними еще один портовый город, по берегу теснятся верфи и склады, спускаются к самой воде — замусоренная всяческими плавучими отбросами, она омывает праздно стоящие в ряд безлюдные корабли — привычное зрелище, так же тянутся они рядами во всех гаванях мира и ждут, чтобы хоть как-нибудь кончилась забастовка. И опять весело вертится чуть не под носом и мешает идти какое-то суденышко, люди в нем размахивают платками и шарфами и выкрикивают приветствия.
   Бремерхафен! Вот старушка «Вера» и прибыла благополучно в гавань и присоединилась к таким же помятым, ржавым, усталым ветеранам, что кружными путями сходятся со всех морей и океанов, изрубцованные шрамами и отметинами после долгих трудных странствий с неопрятными грузами и второсортными пассажирами, которые ведут беспокойную второсортную жизнь и странствуют отнюдь не для собственного удовольствия. И однако, входя в гавань, каждый корабль салютует ей и всем, кто в ней есть, приспуская и вновь поднимая флаг, у каждого на палубе весело играет маленький оркестр, матросы и начальство на посту, все свеженькие, чистенькие, вышколенные, в полном порядке и готовности. Пассажиры «Веры» растянулись цепочкой вдоль борта, но не слишком близко к сходням, чтобы не получилось беспорядка и давки. Как-никак все они — немцы, все заодно, только трое американцев остались поодаль, немного на отшибе. Опять, как в начале пути, с ними почти не встречались глазами, словно не узнавали, не говорили им больше ни слова. Опять на них смотрели как на чужаков, хотя и не так подозрительно и враждебно, как вначале. Просто это было блаженное равнодушие ко всему, кроме счастливой минуты, когда возвращаешься к обычной жизни. Все вскинули головы, всматриваясь в город, в его кровли, все глаза увлажнились, взгляды смягчились от избытка чувств… сильно бились сердца, все внутри дрожало от призрачной радости; непостижимый восторг охватил их, будто они приближались к сияющему алтарю: ведь они готовились вновь ступить на священную землю фатерланда.
   День был хмурый, холодный, падал редкий снег. Каждая семья сошлась теснее, особо от остальных; высокий золотоволосый Иоганн стоял подле умирающего дяди, а тот поник в кресле на колесах и лишь изредка открывал глаза и поглядывал по сторонам; маленький Ганс Баумгартнер в своем оранжевом кожаном костюмчике теперь уже не обливался потом, а дрожал от холода; Эльза в белом шерстяном пальто, в белом берете, натянутом на уши так, что не видно было волос, прижимала к себе дорожную сумочку и терпеливо повторяла «Да, мама» или «Нет, мама» на каждый вопрос, который задавала ей мать, иногда по два раза кряду.
   — Эльза, а ты собрала все свои шпильки и английские булавки? Ты не забыла носовые платки? Ты все свои чулки собрала? Не потеряла маникюрные ножницы и пилку? Когда мы выехали, у тебя всякого нижнего белья было по шесть штук, надеюсь, до дому все довезешь в целости, ничего не растеряешь… да, еще свитеры…
   — Ты не сказала точно, сколько должно быть шпилек, Эльза, — пошутил папаша Лутц. — Может быть, двадцать семь?
   — Ой, папа, я уверена, что ничего не забыла, — благодарно сказала Эльза.
   — Ну конечно, деточка. А теперь надо радоваться, скоро мы будем дома.
   — Да уж, слава Богу! — сказала фрау Лутц, с облегчением меняя тему, поскольку прежняя оказалась для нее невыигрышной. — Остальную часть пути мы проделаем по суше, в отдельном купе, в нормальном европейском поезде, как полагается семье, больше не надо жить бок о бок с кем попало, с какими-то вульгарными личностями, от которых никуда не денешься. Ха! — докончила она с мрачным торжеством, — Это мое последние плаванье. Там, где мы будем жить, Эльза, нет никаких морей и океанов.
   — Да, Эльза, — подхватил отец. — И никаких пароходов нет. И йода, и соли. Соль с йодом надо покупать в аптеке. Иначе у тебя появится зоб.
   — Постыдился бы! — воскликнула фрау Лутц. — Что ты такое говоришь? Эльза, отец по обыкновению шутит…
   — А сколько твоих родичей в Санкт-Галлене страдают зобом? — рассудительно возразил папаша Лутц. — У тети Фоке зоб, и у тети Вильгельмины, и у дяди Вольфганга, и у двоюродного братца Августа, и у твоей родной сестрицы Лотты, и у твоего дедушки по материнской линии…
   — Хватит! — вне себя воскликнула фрау Лутц. — Можешь клеветать на свою родню, а на мою не смей!
   — Это никакая не клевета, — сказал Лутц. — Эльза, что ты там высматриваешь? Кого ты увидала?
   Он заметил, что, пока они с женой препираются, дочь из-под ресниц украдкой упорно, испытующе оглядывает все вокруг, тихонько поворачивая голову, и никогда еще он не видел у нее на лице такого странного выражения. Он встревожился, он ведь отец и никак не может одобрять такое. Эльза багрово покраснела, прижала руку к губам.
   — Ничего… никого…
   Она пробормотала это в таком явном смятении, что отец больше ничего не сказал. И тут мимо прошагал Хансен, хмурый, насупленный, мельком равнодушно глянул на Эльзу, и этот беглый нечаянный взгляд ударил больней, чем намеренное оскорбление. Всегда он вот так смотрел на нее, не видя, точно на стену или на пустое место. Эльза болезненно съежилась, и отец сказал:
   — Ты достойна лучшего, милочка, конечно же, он тебе не пара.
   И мать, тоже возмущенная, его поддержала.
   — Вот глупости! — усмехнулась она. — Кому бы это хоть на минуту пришло в голову?
   Да, Хансен Эльзе ненавистен, но ведь сходил же он с ума по этой мерзкой Ампаро, и он исколотил отвратного Рибера, уж наверно, за дело, значит, способен на сильное чувство, а вот в ней никогда не видел человека, живую женщину… ну и не все ли равно? И однако ей далеко не все равно. В сущности, ничего она от него не хотела, даже взгляда. Вот того студента ей до самой смерти не забыть, как он обнял ее на палубе, когда играла музыка, не забыть, как он вопросительно смотрел на нее, и улыбался, и ласково ее уговаривал… и все же она не могла танцевать. У Эльзы вырвался такой глубокий вздох, что пришлось как-то объяснить.
   — Это ничего, мама, — сказала она. — Просто я устала.

 

 
   Фрейтаг отошел от остальных немцев и направился к Дженни с Дэвидом, они стояли рука об руку, рядом Дэнни молча дергал кусочки марли и пластыря, налепленные по всей его физиономии поверх ранок от каблука. Фрейтаг остановился и протянул Дженни руку; она высвободила свою из руки Дэвида и обменялась дружеским рукопожатием с Фрейтагом. Она улыбнулась, но Фрейтаг видел — глаза ее потемнели от волнения.
   — Прощайте, — сказал он, его серые глаза смотрели спокойно, приветливо. — Надеюсь, вам тут понравится.
   Дэвид тоже подал ему руку, и Фрейтаг крепко, по-мужски ее тряхнул. Глаза их встретились, и, хоть лица оставались бесстрастными, какая-то искорка пробежала между ними, что-то странное во взгляде, словно легчайший мимолетный отсвет на воде… но Дженни вся похолодела. Это было безмолвное подтверждение: они сообщники, они отлично понимают друг друга, эти два самца, в каждом глубоко сидит врожденная самоуверенность, которой не грозят внешние передряги и путаница событий; их объединяет некая общность, неизменность мужского естества, тайный союз, куда ей нет доступа, — таков закон природы… Дженни затрясло.
   — Ты замерзла, Дженни, ангел? — спросил Дэвид. — Дай я тебе помогу.
   Он взял у нее перекинутое через руку пальто и помог надеть. Заодно кивнул на прощанье Фрейтагу, тот уже двинулся к сходням.
   — Счастливо, — сказал вдогонку Дэвид.
   И Фрейтаг в ответ махнул рукой.
   — Подумай, вот и кончилось это плаванье, — сказала Дженни. — Скоро станет казаться, что это был только сон. И почему я сюда приехала?
   — Потому, что тебе хотелось во Францию, а мне в Испанию, верно?
   — Я лунатик, — сказала Дженни, — и мне снится сон.
   — Сны тоже реальность, — сказал Дэвид, — и кошмары тоже.
   — Дэвид, мы ведь не будем вместе до конца жизни, так зачем нам все это тянуть?
   — Разве ты забыла? Мы еще не готовы расстаться.
   Стоя рядом с Дженни, он опять взял ее за руку, спокойный, уверенный, он хорошо знал, чего хочет. Заметил, как влажно заблестели ее глаза, и это его тронуло, он стал ласков, как бывало иногда, если ей случалось из-за него плакать. Видеть ее слабой, побежденной — что может быть приятнее!
   — А знаешь, — солгал он, — может быть, нам вовсе незачем расставаться. Куда мы теперь двинемся?
   — Что-нибудь придумаем, — сказала Дженни. — Подождем немножко.
   — Опять пойдут пустые разговоры, — сказал Дэвид. — Давай придумаем что-нибудь хорошее.
   — Придумай ты, Дэвид, лапочка, — сказала Дженни. — Что-нибудь замечательное.
   Дэвид наклонился к ней, ничто не дрогнуло в его лице, и тихо, скромно он прошептал:
   — Сегодня в Бремене мы для разнообразия будем спать в одной постели.
   Дженни что-то без слов промурлыкала и вся просияла под его пристальным взглядом.
   Наконец оркестр грянул «Tannenbaum» и уже не переставал играть, пока спускали сходни и пассажиры молча, торопливо двинулись с корабля. Тогда музыканты стали вытирать мундштуки своих инструментов, закрывать чехлами барабаны и укладывать скрипки в футляры; они расплывались в улыбках, все лица обратились к тому клочку причала, у которого ошвартовалась и стала на якорь «Вера». Среди музыкантов был трубач, долговязый нескладный юнец, казалось, он ни разу в жизни не ел досыта, ни от кого не слыхал доброго слова и не знает, что станет делать дальше, но слезы радости застилали ему глаза, губы дрожали, и, вытряхивая слюну из трубы, он еле слышно, почти шепотом повторял по-немецки: «Здравствуй, здравствуй!» — словно перед ним был не город, а живой человек, верный, задушевный друг, который пришел издалека, чтобы радушно его встретить.

 
   Бухта Йеддо, август 1941
   Пиджн-Коув, август 1961