Орава хлынула через площадь и окликнула большой открытый экипаж, который волокла унылая костлявая кляча. Сперва в эту повозку взгромоздились женщины и дети; Маноло, Пепе и Тито уселись на подножках, а Панчо примостился рядом с кучером.
   — Гони, — распорядился он. — Гони, мы опаздываем!
   — Что за спех? — осведомился кучер. — Послушайте, сеньор, моя карета на шестерых, а вас десять; вы мне заплатите за десятерых. Я беру плату с каждого пассажира.
   — Грабеж! — заявил Панчо. — Не стану я так платить.
   Кучер натянул вожжи и остановил свою конягу.
   — Тогда все слезайте, — потребовал он.
   Лола подалась вперед.
   — Чего мы стали? — спросила она испуганно.
   — Он хочет нас ограбить, — сказал Панчо не слишком уверенно.
   — Скажи ему, пускай едет! — взвизгнула Лола. — Болван, осел! Поезжай!
   — Ты на кого орешь? Заткни глотку! — сказал Панчо.
   — Эй, Панчо, — вмешался Тито, — ты не со своей Пасторой разговариваешь. Тут Лола заправляет, забыл? Поехали… — и спросил кучера, который тем временем, кажется, уснул вместе со своей конягой: — Сколько тебе?
   Кучер мигом встрепенулся и назвал цену.
   — И деньги вперед, сеньор, прямо сейчас, — прибавил он с находчивостью и самообладанием, какие дает только опыт, многолетняя привычка к людскому коварству. — Сейчас, — повторил он и, не трогая вожжей, протянул ладонь горстью, — пускай тот, у кого есть деньги, положит их, куда следует.
   И Тито уплатил.

 

 
   Лутцы с Баумгартнерами разгуливали по острову и перепробовали все здешние удовольствия, в том числе и сладкие, крепкие местные вина, которые так веселят и успокаивают душу. Баумгартнер выпил стаканчика два-три лишних, да еще купил бутылку мальвазии, пообещав жене, что это ему будет вместо коньяка. Теперь, после неожиданного столкновения, миссис Баумгартнер сказала, что такова, видно, их злая судьба — нигде нет ни минуты покоя от этих негодяев танцоров: просто отравляют жизнь, и, видно, так будет до конца плаванья…
   — Нет, слава Богу, они сойдут в Виго, и все остальные с нижней палубы тоже, — напомнил Лутц.
   — Вот тогда на корабле станет приятно, — сказала его супруге фрау Баумгартнер.
   — Ну, едва ли станет намного приятней, — возразила фрау Лутц, гася всякую надежду, — но мы вправе рассчитывать хотя бы на пристойную обстановку. Если бы на свете существовала хоть какая-то справедливость, этих скотов (она дернула подбородком в сторону тяжело удаляющейся старой колымаги, из которой торчало множество голов, будто из перенаселенного птичьего гнезда) надо было оставить в здешней тюрьме…
   — Вместо несчастной графини, — прибавил Баумгартнер. — Я уверен, она ни в чем не виновата, просто несчастная дама очень больна, и у нее не хватает сил переносить страдания без помощи лекарств…
   — Я никак не одобряю эту женщину, — возразила фрау Лутц. — Ни одного довода не нахожу в ее защиту. Но все равно, по-моему, это несправедливо, что она понесет наказание — пускай даже заслуженное, — когда гораздо худшие преступники выходят сухими из воды… Но чего еще можно ждать на этом свете?
   Тут подал голос Глокен, смутно обиженный бестактным заступничеством фрау Лутц (конечно, она его выручила, но ведь и выставила на посмешище), и перевел разговор с отвлеченных рассуждений к фактам.
   — Они сегодня всюду воровали, на корабле они все время мошенничали… лотерею затеяли!.. а эти дети, маленькие чудовища, украли жемчуг графини и кинули за борт…
   — Ну, это не доказано, — возразил Лутц. — И еще неизвестно, был ли это настоящий жемчуг, неизвестно даже, может быть, они выбросили не ее ожерелье, а просто какие-то бусы…
   — Мой муж очень близорук, — холодно, сердито перебила фрау Лутц. — Во всяком случае, у него неважное зрение. Он не может в точности знать, что произошло, когда эти дети столкнулись с нами на палубе… А я все видела, и я точно знаю, это было жемчужное ожерелье с бриллиантовой застежкой, и эти выродки его украли, и девчонка швырнула его в воду. Только и всего, — язвительно сказала она. — Всего-навсего. Такие пустяки, разумеется, никого не волнуют, не следует беспокоиться из-за такой мелочи…
   Лутц в свою очередь обратился к остальным, будто жены здесь не было — пускай знает, что он ею недоволен:
   — Моя жена придерживается весьма строгих принципов, бедняжка, она полагает, что нет мелких прегрешений, каждое по меньшей мере стоит виселицы; не упомню случая, когда она бы проглядела малейший чей-нибудь недостаток, кроме своих собственных, и бесполезно объяснять ей, что нельзя судить по наружности, по внешним обстоятельствам — даже в простейших случаях они еще не могут служить серьезной уликой…
   — Эльза! — решительно вмешалась фрау Лутц. — Ты ведь тоже это видела, не так ли?
   До сих пор Эльза стояла молчаливая, удрученная, не смотрела на родителей и почти не слушала, что они говорят, но тут вздрогнула и мгновенно отозвалась:
   — Да, мама.
   Очнулся и Баумгартнер и стал пожимать руку Лутца.
   — Да вы говорите, как настоящий юрист, как хороший адвокат, это большая редкость, ведь неспециалисты обычно совсем не разбираются в великих принципах, определяющих цену свидетельских показаний, а это в судопроизводстве основа основ… Поздравляю вас! Вы, наверно, когда-то готовились на адвоката?
   — Нет, но у меня есть близкие друзья — юристы. В моем деле мне нужна бывала их помощь. Они давали мне хорошие советы.
   Глокен страдал от пережитого позора: надо было проявить стойкость, остаться свидетелем грабежа и разоблачить танцоров, и пускай бы их у него на глазах арестовали и потащили в juzgado[58], — а он, чем бы повести себя как герой, малодушно сбежал. И даже допустил, чтобы фрау Лутц его защищала от детей… от детей, какое унижение! А потом он видел, как та банда удалилась с добычей, и другие тоже видели, но только смотрели и попусту болтали языками, и никто даже не заикнулся о том, что ведь и они виноваты, они — сообщники…
   — Я знаю одно, нам следовало что-то предпринять, — сказал он, обращаясь ко всем сразу, и каждый по-своему посмотрел на него свысока.
   — А что вы предлагаете? — спросил Лутц. — В моем деле мы на мелкие кражи смотрим сквозь пальцы: что потеряешь на одном посетителе, наверстаешь на другом. У нас в бюджете есть особая статья: замена мелочей, которые легко унести… вы не поверите, что за барахольщики эти туристы, даже самые почтенные с виду, — льстятся на всякую безделушку, сущие сороки. Так что я не отношусь к этому серьезно…
   Лутц глянул на свои часы, потом на солнце. С востока опять, как и накануне, наплывали большие темные тучи. Остальные тоже стали смотреть на часы, и миссис Баумгартнер сказала:
   — Уже поздно. Если мы пойдем пешком, как бы не опоздать на корабль.
   — «Вера» нас подождет, — сказал Лутц.
   Но приятный дурман от выпитого всеми вина уже рассеивался. На всех лицах отразилось смущение, каждому стало неловко перед остальными; порядком напуганные, они окликнули коляску и с неожиданной торжественностью подкатили к самому подножью трапа — матросы и впрямь уже готовились его поднять. В последнюю минуту, еле переводя дух, вся компания поднялась на корабль и присоединилась к остальным пассажирам, которые уже высыпали к борту полюбоваться суматохой отплытия. Поговаривали, что в открытом море разгуливается волнение. Оркестр заиграл «Прощай, мой маленький гвардеец», и сирийцы, которые кишели на пристани, пытаясь всучить туристам овчинные коврики и опиум, стали расходиться.
   Между бортом «Веры» и причалом уже ширилась полоска воды, Санта-Крус, отдаляясь, опять хорошел, как хорош показался издали впервые, а тем временем у борта стеснилась испанская труппа и в настороженном молчании не сводила глаз с какой-то женщины на берегу: женщина в отчаянии рыдала и, потрясая кулаками, выкрикивала яростные обвинения и проклятия верхней палубе отходящего корабля. Один из патрульных национальных гвардейцев, грозного вида верзила, оставил своего напарника и пошел унимать неприличный беспорядок. Взял женщину за плечи, повернул и торопливо повел подальше от иностранного корабля и его пассажиров. В его обязанности входило не допускать подобной вредной пропаганды. Такое поведение рисует город в невыгодном свете, как будто здесь не рады гостям.
   — Убирайся отсюда, — сурово приказал он плачущей женщине.
   Она окутала голову шалью и пошла прочь, не оглядываясь.

 

 
   Дженни и Дэвид облокотились на поручни, и Дженни сказала:
   — Одну остановку проехали. Теперь вот что, Дэвид… в Виго я попробую получить визу во Францию…
   — Если мы зайдем в Виго, — сказал Дэвид.
   — Говорят, зайдем. Высадят этих танцоров… и тогда я останусь в Булони.
   — Если мы зайдем в Булонь, — сказал Дэвид.
   — «Вера» станет там на рейде, а за нами придет катер, — сказала Дженни. — И мы переправимся.
   — Кто сказал?
   — Казначей.
   — А кто это «мы»?
   — Миссис Тредуэл, и я, и эти дураки студенты. Ну, пожалуйста, Дэвид, поедем со мной. Мне просто думать тошно, неужели ты поедешь дальше. Что ты станешь делать один в Испании?
   — А что ты станешь делать в Париже?
   — Там видно будет, — сказала Дженни.
   Они перешли к другому борту.
   — Сегодня ночью мы пройдем вдоль побережья Африки… в Санта-Крусе ничего нового и удивительного не было, правда? Очень похоже на Мехико, кривые старые улочки, и говорят по-испански, и такие же лавчонки, и штукатурка тех же тонов… но ты заметил, странно было как раз в новой части города, в центре, где ведут торговлю и прочие дела со всем миром? Ты видел — там на кирпичной стене есть медная табличка — отделение банка Британской Западной Африки?
   — Не видал, а что?
   — Знаешь, на секунду мне показалось, что я далеко-далеко от дома, в очень чужой стране, и мне там совсем не нравится.
   — А где он, наш дом, Дженни, ангел? — спросил Дэвид. В голосе его прозвучала нежность, всегда такая неожиданная, и, как всегда, сердце Дженни растаяло; влажно блеснули глаза, она замигала и осторожно улыбнулась Дэвиду.
   — Не знаю, — сказала она. — Все еще не знаю, только до него очень далеко.
   Оба склонились над перилами борта, потерлись щекой о щеку, прильнули друг к другу, потом поцеловались, и Дэвид сказал внезапно, небрежно, словно между прочим, словно и не ждал, что его услышат:
   — Получим в Виго французские визы, пересядем в Булони на катер и на другой день будем в Париже. Мне надоело спорить, Дженни.
   Дженни обвила рукой его шею, уткнулась макушкой ему под подбородок.
   — Хочешь, я расплачусь у тебя на груди, лапочка? Буду тереться носом о твой галстук и ронять слезы тебе за воротник? И пускай на нас смотрят, мне все равно!
   — Перестань, Дженни, — сказал Дэвид. — Ты что, забыла, где находишься?
   Она выпрямилась, достала из кармана пудреницу.
   — А немножко позже мы поедем в Испанию, — пообещала она. — В Мадрид, и Авилу, и в Гранаду, и всюду-всюду. Или, хочешь, давай поедем сперва в Испанию, а уже потом в Париж… правда, лапочка, я не против. Теперь мне все равно, куда ехать. Сойдем в Хихоне, ладно? И оттуда — в Мадрид.
   Бешенство поднялось в Дэвиде, словно терпеливо таилось в засаде поблизости и только и ждало своего часа. Вот она, ее хитроумная уловка: всегда она упрямится, пока он не уступит, а тогда вдруг сама сдается, прикидывается такой покладистой, будто только того и хотела, и он остается в дураках. Но сперва он должен уступить. «Я перестану, если ты перестанешь…», «Я все сделаю по-твоему, только сперва ты сделай по-моему…» Вот и опять она взяла верх, а теперь, не угодно ли, отдает победу ему, показывает, как легко ей быть великодушной, идти за ним, куда ему хочется, в счастливом согласии… вот бы и пошла на это с самого начала, а не дергала его столько времени и не тянула из него жилы! Теперь-то, конечно, она начнет командовать поездкой по Испании, все переиначит по-своему, начнет с Хихона, а ему и в голову не приходило там высаживаться… Он молчал так долго, что Дженни встревожилась.
   — Дэвид? — Она тихонько прислонилась к нему и заговорила самым нежным голоском. — О чем ты думаешь? Правда, было бы славно высадиться в каком-нибудь месте, о котором мы никогда и не думали, а оттуда просто пойти пешком по стране до самого Мадрида?
   — А почему, собственно, до Мадрида? — спросил Дэвид. — Я вовсе не думал о Мадриде. Предпочел бы пока оставаться на побережье — может, в Сантандере, или в Сан-Себастьяне, или доехать до французской границы, в Ирун…
   Дженни ощутила холодок разочарования.
   — Что ж, — сказала она, — поедем, куда хочешь.
   — Ты, кажется, забыла, мы едем в Париж. Испания отпадает, вспомнила? Мы едем вместе в Париж, а там посмотрим…
   Джении повернулась к нему, окинула строгим, оценивающим взглядом — не сердитым, не огорченным, не испуганным, не обиженным, нет, попросту критически неодобрительным, — и заговорила самым обычным своим голосом, усиленно обычным, можно сказать, в энной степени, кисло усмехнулся в душе Дэвид.
   — Хотела бы я, чтобы ты хоть один раз что-то выбрал, Дэвид, и уж держался своего выбора, пока мы не доведем дело до конца, или что-то не решим, или даже… а то, знаешь, сколько раз так бывало: ты тащишь меня за две мили к девяти вечера в ресторан ужинать, а у самых дверей передумаешь и тащишь меня еще милю куда-то в другое место, и кончается тем, что мы где-нибудь на улице, на углу, едим зеленые tamales[59], разогретые прямо в консервной банке… Неужели и вся эта наша поездка так обернется? Тогда, может, просто сейчас прыгнем за борт, и точка? Дэвид, ну чего ты, в конце концов, хочешь?
   Этот поток слов мало трогал Дэвида, все равно как с гуся вода. Когда в Дженни просыпалась самая обыкновенная баба и все черты ее характера сплавлялись в бессмысленной чисто женской сути, выливались в слова, лишенные всякого подобия логики и разума, Дэвид испытывал огромное облегчение: ослабевал внутри тугой узел вечного напряжения, так приятно не принимать ее всерьез, не утруждать себя попытками что-то ответить, объяснить, успокоить; ссоры теряли всякую остроту, даже воспоминание о любви теряло всякий смысл; человек не обязан ни на волос поступаться своим мужским достоинством ради женщины, не обязан хоть на миг принимать ее во внимание и хоть на грош уважать, если она так его шпыняет, все равно что булавками тычет. Нет, право, какое облегчение видеть, что Дженни, такая особенная, удивительная, не похожая ни на одну женщину на свете, сливается с безымянной, безликой, неисправимой напастью, бичом мужчины, — с болтливой, сварливой, придирчивой самкой Высшего Примата. Прыгнуть за борт? Да чего ради? Он заметил, что волна стала круче, уже ощущалась качка. На сей раз Дженни наговорила больше глупостей, чем обычно, когда она начинала рассуждать по-женски.
   — Мой выбор сделан, — сказал он. — Ты меня не слушала, Дженни, ангел. Мы едем в Париж, это решено бесповоротно. — (Место ничуть не хуже других, там вполне можно покончить с этой историей раз и навсегда: Берлин, Мадрид, Париж — не все ли равно?) — Оставим пока что Испанию в покое. Пора заняться Францией.
   — Ты и займись, — сказала Дженни так мило, будто перед тем не произнесла ни одного недоброго слова. — Посмотрим, как оно получится в Виго. — И прибавила почти робко: — Ты такой душенька, что не рассердился на меня, когда я сейчас взвилась. Дэвид, ты, конечно, не поверишь, но я очень счастлива… очень. Пожалуйста, забудь все, что я наговорила…
   — Я уже забыл, — успокоил Дэвид, и веселая злость заиграла в нем, точно затаенная улыбка.
   Раздался горн к ужину, но они еще несколько минут помешкали. Корабль выходил из гавани, тут волнение так разыгралось, что катерок лоцмана едва не захлестнуло. Матрос у руля промок до нитки и с немалым трудом удерживался на ногах.
   Лоцман спустился по веревочному трапу, словно паук по паутинке, и спрыгнул в катер, который едва не опрокинулся. Взялся за руль и круто повернул суденышко. Яростная короткая схватка — и мотор заглох. Минуту-другую лоцман стоял неподвижно, удерживая рулевое колесо в нужном положении, и глядел вверх, на высоченный, угрожающе нависший над ним нос корабля.
   — Нет, ты только посмотри на него! — сказала Дженни.
   Она перегнулась через перила, сорвала с себя красный шарф и принялась вовсю им размахивать. Наконец лоцман заметил ее знаки; широким движением, полным изящества, он снял скромную лоцманскую фуражку и помахал в ответ. Дэвид стиснул пальцами перила и откачнулся назад, руки его напряглись, закаменели до самых плеч. Его передернуло. А Дженни все медлила у борта, шарф болтался в руке, черты смягчились, лицо так и светилось весельем и лаской. Дэвид взял ее за локоть и почти оттащил от борта.
   — Подожди, посмотрим еще, как он справится, — сказала она.
   Но Дэвид на сегодня был по горло сыт ее причудами.
   — Он прекрасно справится, а сейчас пора обедать, — сказал он.
   И Дженни пошла, как это изредка случалось, с хорошо разыгранной покорностью. Обычно это означало, что она уже обдумала для себя новую забаву, еще того похлеще.
   За ужином она подняла первый бокал вина и, глядя на Дэвида, сама не зная отчего почувствовала, что никогда в жизни ей не было так хорошо и весело. Дэвид задумался о чем-то своем; корабль сильно зарывается носом, и от качки должно бы, кажется, холодеть все внутри, но Дженни не ощущает холода. Все те же столики вокруг, и за ними все те же пассажиры — да, почти все здесь, и у всех обычные, уже хорошо знакомые лица. Дженни еще не пила, вовсе не канарское вино дурманит ее этой чудесной радостью. Вот, немного припоздав, явились танцоры, усаживаются за стол хмурые, молчаливые; даже Рику и Рэк изменила обычная живость.
   — Я слышала, детей ужасно избили из-за того жемчужного ожерелья… прямо до бесчувствия, — сказала Дженни. — Но по ним этого совсем не видно, правда?
   — Я ничего такого не слышал, кто тебе сказал?
   — Вильгельм Фрейтаг, а ему сказал казначей. А condesa остановилась в какой-то маленькой гостинице, и студенты проводили ее до самых дверей, потом накупили на рынке цветов, полную тележку, и расставили у нее под окнами и велели слугам убрать цветами ее балкон. Но condesa к ним не вышла и не захотела с ними говорить.
   — Кто тебе все это рассказал? — спросил Дэвид.
   — Фрейтаг, пока мы шли в гору, а ты крался по пятам.
   — Крался по пятам, — задумчиво повторил Дэвид. Потом спросил: — А откуда Фрейтаг так быстро это узнал?
   — Один агент тайной полиции все видел, а перед отплытием приходил на корабль.
   — Сдаюсь, — сказал Дэвид. — Не понимаю, когда можно было все это успеть.
   — Как-то успелось, — сказала Дженни. — Раз все это произошло.
   Дэвид заговорил о другом. Не без любопытства он наблюдал за испанцами. Они сосредоточенно ели, не разговаривая, почти не поднимая головы, набивали полный рот.
   — Прямо как немцы, — заметил Дэвид. — Что ж, наверно, когда полдня воруешь по магазинам, можно проголодаться.
   Дженни рассеянно потыкала вилкой увядший салат.
   — Ну скажи на милость, неужели нельзя было запастись на острове свежим салатом.
   — Можно и тифом и холерой, — кратко ответил Дэвид, не желая отрываться от Eisbein mit Sauerkohl und Erbsenpuree[60] и, конечно, от горки жареного лука.
   — Уж эти чистюли, — сказала Дженни.
   Жизнь в Мексике отнюдь не научила ее опасаться микробов, напротив, она прониклась искренним презрением к иностранцам, которые непременно все кипятят перед тем, как надеть или взять в рот, и не знают вкуса сочных плодов и восхитительных национальных блюд, что дымятся в глиняных горшках по индейским деревням. Сейчас она была не голодна, по крайней мере этой плотной, тяжелой еды вовсе не хотелось. Удивительно, Дэвид всегда с одинаковым аппетитом уплетает, что ни дадут, — будто на редкость прожорливый птенец поминутно разевает клюв и заглатывает без разбору все, что перед ним маячит. Но у него хотя бы отличные манеры, он не хватает жадно большие куски, не давится, не чавкает, не захлебывается, не разговаривает с набитым ртом. Старые тетки-скупердяйки хоть и морили его в детстве голодом, но то немногое, что давали, научили есть прилично. И все-таки поразительно, до чего неутомимо он очистил полную тарелку и положил себе еще. Всегда он доедает все до кусочка, до последней крохи, и не только за завтраком, обедом и ужином, но и в полдень допьет до капли бульон, и за вечерним чаем не оставит ни единой хлебной крошки. А меж тем, когда он опускает глаза или смотрит по сторонам, примериваясь, что бы еще съесть, веки его как-то жалко вздрагивают, губы приоткрываются — этакая фальшивая мина голодного несчастного сиротки… видя его таким, Дженни всегда ожесточалась. Вот и сейчас к ее веселости примешалась злость, и она стала про себя сочинять историю Дэвида заново. Он, конечно, подменыш, как в сказке, вот он кто. Проказники-эльфы выкрали младенчика из колыбели и взамен подкинули матери свое исчадие. Все приметы сходятся, бедный мой Дэвид. Такой ребеночек все ест, ест — и никак не насытится, и ничуть не прибавляет в весе; как бы нежно его ни любили, он не умеет полюбить в ответ; ничто не заставит его заплакать, и ему плевать, сколько горя он доставляет всем вокруг; он берет все, что только может, но никогда ничего не дает; а потом однажды он исчезает без следа, не простясь, ни слова не сказав.
   — Вот чем кончают эти негодники, — рассказывала старая няня-шотландка, когда Дженни было шесть лет. — Сколько есть на свете таких матерей: думает, бедняжка, что ее неслух сынок сбежал в матросы или пошел бродить по свету, в Индию там, или в Африку, или в пустыни Калифорнии, и удивляется, несчастная, я ж, мол, на него всю душу положила, а он какой неблагодарный. А того не знает, что все время пригревала на груди змею… нет, эти гаденыши промеж людей не остаются, они уж непременно воротятся к своей нечистой силе и потом весь свой век тоже выкрадывают младенцев, а в колыбели кладут подменышей!
   Лишь много лет спустя Дженни пришло в голову: а что же они делали с крадеными младенцами? — но поздно, задать этот вопрос было уже некому.
   Стюард наконец забрал у Дэвида тарелку и поставил перед ним большущее яблочное пирожное со взбитыми сливками.
   — Ну и проголодался же я, — признался Дэвид, дружески улыбаясь Дженни, и вонзил вилку в пирожное.
   А что же делали эльфы с крадеными младенцами?
   Дженни поглядела по сторонам.
   — Похоже, все устали. Так было и в Веракрусе, и в Гаване. Вспомнили, что все мы чужие и друг другу не нравимся. Все куда-то едем и рады будем друг с другом распрощаться. Брр, я до самой смерти не пожелаю даже открытку от когонибудь из них получить, просто думать противно!
   Дэвид подхватил еще кусок пирожного.
   — Даже от Фрейтага противно? — переспросил он.
   Дженни отложила ненужную вилку, взяла салфетку, бросила.
   — Ладно, Дэвид. Спокойной ночи. Приятных снов, — сказала она гневно.
   Поднялась — легко, стремительно, словно в ней распрямились не мышцы, а пружины, — и понеслась прочь летящей походкой, вся прямая, скользя, как на коньках… А Дэвид доел пирожное и выпил кофе.
   Пассажиры вразброд выходили из кают-компании, делали круг-другой по палубе и скрывались. В иллюминаторах рано погас свет. Капитан, стоя на мостике, проглотил таблетку висмута и отправился спать, махнув рукой на легенду, будто он, а не второй помощник выводит корабль в открытое море после того, как его покидает лоцман. Казначей послал за кофе и пирожным и, подкрепляясь, то и дело клевал носом над своими счетами и ведомостями. Доктор Шуман, двигаясь как во сне, пошел в обход по нижней палубе, осмотрел новорожденного с воспаленным пупком, дал успокаивающего человеку, который страдал от судорог, перевязал рану на лбу одному из участников недавней драки, и теперь старался худо ли хорошо ли скоротать эту злополучную ночь, и чувствовал, как все ширится океан, и даль, и само время, отделяя его от острова, которого ему больше не видать, да, в сущности, он и не увидел этот остров, а лишь крутую дорогу от порта в гору, и на дороге — маленькую белую коляску, что медленно взбиралась по склону и уносила с собой тщетные надежды и суетные мечты всей его жизни. Хорошо отцу Гарса говорить: «Обращайтесь с ней как с закоренелой грешницей, с неисправимой еретичкой, не попадитесь в ее тенета», ничего эти слова не меняют, ничего не значат. Доктор прошел по верхней палубе, приветственно махнул рукой музыкантам — они, сыграв что-то для порядка, уже убирали на ночь свои инструменты; уступил дорогу матросам, которые в этот час безраздельно хозяйничали на корабле — великолепные здоровые молодые животные, ни у кого ни одного издерганного нерва, такие счастливцы, во всей команде ни одного больного, разве только паренек с блуждающей почкой, да и тот все еще заправляет подвижными играми на палубе, и ему это, похоже, ничуть не вредит, и никто не обратил внимания на совет доктора Шумана подлечить и поберечь этого малого. Доктор Шуман подавил желание спросить, как он себя чувствует, и на ходу мельком, без обычной щемящей жалости, глянул, как молодой красавец, олицетворение бессмысленного здоровья, вывозит в кресле на колесах свихнувшегося умирающего старикашку — глотнуть перед сном свежего воздуха. В который раз доктор Шуман отметил на угрюмом, надутом лице красавца непоколебимую утробную уверенность в своем праве обижаться на весь свет и ощутил внезапный укол странной зависти: неплохо быть таким вот нелепым бессердечным глупцом.