— Где мне разобраться в такой премудрости, — сказала condesa. — Мы ведь беседуем для собственного удовольствия, правда? Рассуждения на религиозные темы наводят на меня тоску. Я грешила, как вы это называете, и это давало мне очень много радости, и не было у меня никакого чувства вины, — заметила она снисходительно, — Но вы, конечно, были просто очаровательны в детстве. Я и тогда бы вас обожала. Должна признаться, водились за мной делишки довольно низменные и прозаические. В четыре года я уговорила братишку выпить разведенный щелок, которым мыли кухонную раковину, — уверила его, что это молоко. Он набрал полный рот, выплюнул, закричал, бросился бежать. Все обошлось, ему сразу хорошенько промыли рот, а меня выдрали, исколотили до синяков, тем и кончилось. И конечно же, я ничего дурного не хотела, мне только любопытно было, умрет он, если выпьет щелок, или не умрет. Но взрослым этого не понять.
   — О, детство, пора нежного бутона, едва раскрывшейся почки, — промолвил доктор.
   Оба весело засмеялись, поудобней откинулись в шезлонгах.
   — По правде сказать, это была совсем неплохая пора, — заметила condesa.
   Она взяла доктора за руку, так что пальцы их переплелись.
   — Я люблю вас, — вдруг ласково сказала она, — И даже, пожалуй, не столько вас, хоть вы и очень милый, но я люблю то, что в вас воплощено. В мужчине мне нравится строгость, серьезность, непреклонность. Терпеть не могу легкомысленных, робких, нерешительных, кто сам не ведает, чего хочет. А знаете, почему мне это противно? Потому что такому никогда не понять женской души и женского сердца. Вы когда-нибудь изменяли своей жене?
   — Ну и вопрос! — воскликнул доктор Шуман.
   — Вот-вот, я же знала, что вы и удивитесь, и даже немножко возмутитесь. Так и полагается, вы правы, как всегда. Но подумайте минутку. С моей стороны это не только дерзость и пустое любопытство. И это, конечно, но есть и еще кое-что, и вот в это вы должны поверить…
   Доктор Шуман высвободил свои пальцы, сплетенные с ее пальцами, сам взял ее за руку и осторожно нащупал пульс.
   — Ну и как? — спросила она. — Успокаивается?
   — Прекрасный пульс, — ответил он. — У меня сейчас, пожалуй, похуже. Но я ведь вам говорил, — прибавил он и все-таки не удержался, снова упомянул о своем ненадежном сердце. — В любую минуту… — докончил он и выпустил ее руку.
   — А я вам завидую, — сказала она. — Хорошо знать, как умрешь, и что это будет сразу и не изуродует тебя. Вот бы и мне знать заранее, я так боюсь долгих мучений, вдруг стану некрасивая. Не хочу сделаться безобразным трупом…
   — Вы до невозможности тщеславная женщина, — сказал доктор Шуман, и это прозвучало как похвала. — Я знаю, кому от рожденья дана красота, тому она дороже всех сокровищ. Нелегко явиться на свет красавицей, а уйти уродом. Но ведь красота — дар или достоинство из тех, которым невелика цена, с нею надо родиться, ее не приобретешь и не заслужишь, и ценить ее надо бы не выше, чем она того стоит.
   — А по-вашему, я сейчас красивая?
   — Да, конечно. — И, помолчав немного, доктор прибавил: — Вы задали мне вопрос. Скажу вам правду — я никогда не изменял своей жене.
   — Как мило с вашей стороны, — сочувственно сказала condesa. — Должно быть, иногда сохранять верность было очень скучно.
   Доктор Шуман всегда считал себя человеком сдержанным, но сегодня им овладел какой-то демон откровенности.
   — Да, — сказал он просто, сам себе удивляясь. — Но и жена была верна мне, и, может быть, ей тоже иногда бывало скучновато.
   — А по совести, вы были такой хороший по доброй воле или во всем виновато больное сердце?
   — Сердце у меня всегда было крепкое, только года два как сдало, — возразил доктор Шуман.
   В голосе его сквозила досада: его признание обратили во зло, и, пожалуй, так ему и надо.
   — А все-таки вы меня любите хоть капельку?
   — Нет, — сказал он, — нисколько. Нисколько, если я хоть что-нибудь понимаю в любви. Конечно, это не очень-то рыцарский ответ, следовало бы ответить иначе, но не в моих правилах говорить не то, что я думаю. И разве вам хотелось бы услышать неправду? Для этого, пожалуй, не время.
   Двумя пальцами condesa взяла его за подбородок и поцеловала в лоб — раз и другой. На лбу остались два круглых красных следа от помады. Лицо у доктора было очень довольное, но совершенно спокойное.
   — Вы прелесть, — сказала она ему. — Вы молодец. Я люблю вас. — И прибавила: — Дайте-ка я вытру вашу перепачканную физиономию.
   Она лизнула свой обшитый кружевом платочек и стерла с его лба красные пятна.
   — Если бы сейчас кто-нибудь нас увидел, подумали бы, что мы нежнейшая супружеская пара, — сказала она.
   — Нас уже видели, — сказал доктор Шуман. — Видела именно та особа, которой это доставило самое большое удовольствие.
   И пока они сидели в молчании, сложив руки на коленях, слегка наклонясь, и мирно глядели на воду, мимо прошествовала фрау Риттерсдорф.
   — Дивная погода, как раз подходящая, чтобы посидеть на палубе, — громко и отчетливо сообщила она им, и в голосе ее звучало задушевнейшее сочувствие и понимание. Чуть приостановилась, передернула плечами, плотнее окутала тонким шарфом обнаженные руки и прибавила: — Пожалуй, все-таки надо быть поосторожнее, вечером прохладно, особенно на море.
   Она весело улыбнулась и, наклонясь, жадным, испытующим взглядом впилась в их лица. Оба встретили этот взгляд с безмятежным спокойствием. Фрау Риттерсдорф еще секунду помедлила и неспешно двинулась дальше, на прощанье бросив через плечо:
   — Все-таки вечерняя прохлада таит в себе ревматизм и артрит, а молодость наша, увы, уже миновала.
   — Вот ископаемое! — тоже громко и ясно своим мелодичным голоском промолвила condesa, глядя в костлявую спину удаляющейся фрау Риттерсдорф.
   — Ну, полно, не надо так, — мягко упрекнул доктор Шуман. — Ехидничать предоставьте ей.
   Видно было, что ему и досадно, и неловко. Condesa коротко засмеялась звенящим недобрым смехом. Помолчала. Лицо у нее стало печальное и усталое.
   — Не выношу женщин, — сказала она ровным голосом, никогда еще доктор не слыхал, чтобы она говорила так буднично-просто и так искренне. — Мне противно, что я женщина. Быть женщиной постыдно. Не могу с этим примириться.
   — Очень жаль, — сказал доктор Шуман. В глубине души он и сам был того же мнения. Однако, верный долгу мужчины, постарался ее успокоить. — Вы глубоко ошибаетесь. Возможно, быть женщиной — несчастье, очень многие из вас так думают, но ничего постыдного в этом нет — это участь, которую надо принять, как всякую другую. Скажу вам правду, — серьезно продолжал он, — вы уж слишком испорченное существо, и тут виновата вовсе не принадлежность к слабому полу. Есть немало мужчин с таким же нравом и с такими же привычками; будь вы мужчиной, все равно вы натворили бы всяческих бед, из вас вышел бы наркоман и совратитель.
   Condesa поднялась, легкая, как облачко, раскинула руки, словно для объятий, и, сияя улыбкой, наклонилась к Шуману.
   — Ну конечно! — радостно подтвердила она. — Но подумайте, тогда у меня была бы полная свобода и куда больше возможностей, и на меня не брюзжали бы старые ворчуны вроде вас!
   Доктор Шуман неторопливо встал и отступил, уклоняясь от ее ладоней, уже готовых лечь ему на плечи.
   — Я не брюзжу, — сказал он гневно и резко, — а вы болтаете глупости, как самая сумасбродная женщина.
   — А вы — прямо как муж! — крикнула она уже ему в спину, потому что он круто повернулся и пошел прочь. — Как последний сумасброд мужчина!
   Звонкий заливистый смех брызнул ему вслед, наводя на него ужас, и доктор съежился, словно под струями холодного дождя. Condesa бегом догнала его, взяла под руку, вложила тонкие пальцы в его ладонь.
   — Вы — душенька, и вы от меня так просто не избавитесь, — сказала она.
   Доктор Шуман тщетно пытался высвободить руку и при этом сохранить хотя бы видимость собственного достоинства. И тогда она отпустила его руку и преградила ему путь, глаза у нее сделались дикие, какие-то обезьяньи, в них не осталось ничего человеческого.
   — Стойте! — сказала она со смехом, который грозил оборваться слезами. Взяла его руки в свои, на миг легко прислонилась головой к его плечу. — Ох, неужели вы не понимаете? Я устала, я с ума схожу, я умру, если не усну… Вы должны сделать мне piqure[30], огромную дозу, чтобы я проспала несколько дней подряд… Нет, не уходите, не бросайте меня… вы не можете, не должны, я вас не отпущу! Помогите мне, я хочу покоя… дайте мне заснуть!
   Доктор Шуман схватил ее за руки, отстранил, зорко вгляделся в ее лицо — может быть, все-таки можно отказать? Но то, что он увидел в этом лице, заставило его мгновенно решиться.
   — Хорошо, — сказал он. — Хорошо.
   Condesa тотчас опустила руки, повернулась, и они пошли по палубе к ее каюте. В коридоре, при неровном, неярком свете, она обратила к доктору неузнаваемое, измученное, несчастное лицо.
   — Вы… вы такой добрый! Только не думайте, что я неблагодарная… и теперь я сдержу слово, я больше не прикоснусь к эфиру!
   — К эфиру? — сурово возвысил голос доктор Шуман. — У вас есть еще эфир? Значит, вы все-таки оставили у себя еще флакон?
   — Ну конечно! — нетерпеливо и немного презрительно отозвалась condesa, раздосадованная его тоном. — Мне ни в чем доверять нельзя, пора бы вам это понять.
   Доктор Шуман остановился, круто повернулся к ней.
   — Даже сейчас нельзя? — спросил он.
   — Даже сейчас! — вызывающе ответила она.
   Мгновенье он испытующе смотрел на нее — и лицо у него стало такое, что она опустила ресницы, отвела глаза.
   — Что ж, — сухо, отчужденно сказал доктор Шуман, — вы все-таки получите piqure. Идите дальше одна, через несколько минут я к вам приду. Как вы прекрасно знаете, мне-то доверять можно, — докончил он с такой горечью, что и сам изумился, и повернул к своей каюте.
   A condesa пошла своей дорогой, казалось, она уже забыла про него, словно его обещания сами собой разумеются и можно их не ценить… а ведь так оно и есть, подумал он с кривой усмешкой, по крайней мере так было до сих пор. Пока доктор отбирал и готовил ампулы для укола, мысли его прояснились, теперь он рассуждал довольно четко, почти уже холодно и трезво. Нет, долгу врача он не изменил. Но тут примешалось и его чувство к этой женщине отнюдь не как к пациентке, вот все и сложилось очень неловко для него… да и для нее, вот и возникли отношения, которые ему вовсе не к лицу, да и ей тоже, нехотя признался он себе. Но все эти встряски и передряги… эта ее манера каждую встречу с ним превращать в сцену, которая выматывает обоих… ему это грозит новым сердечным приступом; и она нимало не считается с приличиями, того и гляди это кончится таким скандалом, что от одной мысли бросает в дрожь… нет-нет, со всем этим надо покончить. Надо пустить в ход не только свою власть врача, но, если и она не подействует, власть капитана — и немедля ввести эти дикие отношения в должные границы. С этой женщиной следует обращаться как с истеричкой, не способной отвечать за свои поступки. Дурацкие мелодрамы, которые она разыгрывает, могут его просто-напросто убить. Все это вздор, хватит! Но будем милосердны, введем ее в наркотический лимб, ведь ей-то он кажется раем.
   — Какое счастье! — При виде доктора condesa села на постели и тревога в ее лице сменилась радостью. — Я так боялась, что вы не придете.
   — Что такое? — изумился доктор Шуман. — Я ведь только сейчас обещал, что не обману вас.
   — Ну да, тут-то и начинаешь сомневаться! Самый торжественный обет… его всегда нарушают…
   — Никакого такого обета я не давал, — возразил доктор Шуман. — Вспомните, я обещал вам кое-что, но только на сегодняшний вечер.
   Он напрягся, противясь недоброму предчувствию, которое медленной дрожью прошло по нервам, пробирая до мозга костей: надо действовать быстро и решительно, не то сию минуту начнется новая сцена.
   — Вот, смотрите, я выполняю свое обещание, а больше я вам ничего не обещал.
   Подняв шприц, он сбоку подошел к кровати, а больная откинулась на подушки и обратила к нему взгляд, полный самого трогательного доверия. Он взял ее за руку повыше локтя, и они с нежностью улыбнулись друг другу.

 

 
   Миссис Тредуэл сидела посреди своей узкой койки, точно на островке, и, подложив дорожную шахматную доску, раскладывала из крохотных карт какой-то хитроумный пасьянс. Изредка она неторопливо отпивала из стаканчика глоток вина, а когда стаканчик наполовину пустел, подливала в него бургундского из бутылки, стоявшей рядом на полу.
   На миссис Тредуэл была ночная сорочка гладкого белого шелка с застегнутым доверху воротом и длинными рукавами, широкими, но с узкими манжетами. Волосы зачесаны назад и схвачены белой лентой, точно у Алисы в стране чудес — так она причесывалась на ночь лет, наверно, с пяти. Однако, если посмотреть беспристрастно со стороны, все это выглядит более чем сомнительно, думалось ей. Нет ни стола, ни подноса, не на что поставить бутылку и стакан, да и сама бутылка отчасти смущает; белье и платье Лиззи раскидано как попало — разделась и ничего не прибрала; бьет в нос застоявшийся запах ее духов сколько их ни есть, все разит мускусом; и, пожалуй, всего мрачнее выглядит ее самой, миссис Тредуэл, занятие или, если угодно, развлечение — сразу видны истинно женский беспорядок и расстройство нервов, близость истерики, одиночество и уныние.
   Еще недавно миссис Тредуэл была вполне спокойна и довольна собой: оставив позади скуку, царившую на верхней палубе, она надеялась тихо и мирно провести вечер наедине с собственными мыслями, каковы бы они там ни были, и пораньше лечь спать. Привычки Лиззи она уже изучила: эта особа, конечно, за полночь будет прогуливаться со своим мерзким маленьким толстяком — вечно они шастают по темным углам, и хихикают там, и визжат, и дают волю рукам, даже не слишком скрываясь. Потом Лиззи ворвется в каюту, разгоряченная, неуклюжая, пойдет на все натыкаться и все ронять в тесноте, громко щелкнет выключателем и явится во всей красе — волосы топорщатся, как проволока под током, по-кошачьи хищно сужены колючие зрачки. Скинет туфли, пинком отшвырнет их в угол, сбросит легкое платье и выставит напоказ длинные тощие ноги в коротких розовых штанишках и телесного цвета чулках. Уронит щетку для волос и, поднимая ее, непременно скажет с наглой притворной учтивостью:
   — Ах, извините. Надеюсь, я вас не разбудила.
   Прямо как ножом по стеклу. Смешно после этого притворяться спящей.
   Положительно миссис Тредуэл в жизни не видала такой непривлекательной твари. Раздетая, эта женщина урод уродом. И при этом. Бог весть почему, мнит себя красавицей — сидит перед дрянным пятнистым зеркалом, что над умывальником, и любуется — заглядывает в глаза своему отражению, углы губ подергиваются улыбкой. Пудрится и красится по пять раз на дню, старательно превращает лицо в маску, будто актриса перед выходом на сцену. Льет на макушку остро пахнущий одеколон из большого квадратного флакона, будто обряд крещения совершает, смачивает под мышками так щедро, что течет по тощим ребрам, а на лице дрожит упоенная самодовольная улыбка, и ноздри ходят ходуном, точно у кролика. И говорит она только о духах, о нарядах, о своей торговле да о мужчинах. Она их называет своими друзьями. «Я знаю в Гамбурге одного человека — настоящий джентльмен, очень богатый. Он мой друг, — поясняет она скромно и запрокидывает чересчур маленькую головку на длинной жилистой шее. — Я даже чуть не вышла за него замуж, а теперь рада, что не вышла» — потому что, оказывается, сей джентльмен обанкротился.
   Однако остальные ее друзья не такие неудачники — и они постоянно осыпают ее самыми дорогими знаками внимания, самыми лестными комплиментами; все они рады плясать под ее дудку. Одна беда — их так много. «Надо все же выбирать, nicht wahr?[31] Нельзя же выйти за всех сразу, вот что обидно!» Впрочем, понемногу истина просочилась наружу: друзья Лиззи уже почти все женаты, но это, конечно, мелочь и пустяки — любой из них в любую минуту с радостью оставит семью, стоит Лиззи только слово сказать. Однако, на беду, она слишком дорожит своей свободой.
   — Когда я бросила мужа, он кричал, что я ушла к другому. А я ему и говорю — ха, говорю, за кого ты меня принимаешь? Их пятеро! — (Изрекая что-нибудь в этом роде, Лиззи корчится от смеха и хлопает в ладоши). — Ну конечно, сами понимаете, это немножко преувеличено, на самом деле их только трое или четверо, и намерения у них не такие уж серьезные. Но можете мне поверить, на замужестве я поставила крест. Я хочу жить весело, а замужества с меня хватит — сыта по горло!
   Миссис Тредуэл собрала карты в футляр. Сложила и отодвинула шахматную доску, разгладила слегка смявшиеся простыню и легкое одеяло. Потянуло прохладой; она чуть вздрогнула и закрыла глаза. Ну почему она вовремя не вспомнила, каково это — путешествовать за тридевять земель от цивилизации, плавать на этих отвратительных пароходишках? Почему у нее не хватило ума оставаться в Париже круглый год, даже в августе — Париж и в августе восхитителен! — ведь там-то ей не грозит встреча с подобной публикой, с такими личностями сталкиваешься где угодно, только не в Париже. Лица и имена ее, с позволенья сказать, спутников все перепутались у нее в голове, от одной мысли о них нападает тоска и уныние. Лиззи непрерывно про всех сплетничает, перемывает им косточки — и все это свысока, тоном превосходства, от ее мерзкого голоса просто зубы ноют.
   — Нет, вы представляете, говорят, эта испанская графиня, арестантка, спит со всеми студентами по очереди. Вечно они околачиваются у нее в каюте, даже иногда сразу по двое, по трое, и, говорят, что там творится — ну, что-то невероятное! Говорят, капитан вне себя, а что он может сделать? Не сажать же ей под кровать шпиона?.. Да, и вот еще чудеса: знаете того больного старикашку, его возят в кресле? Так вот, от него надо подальше, а то он непременно дотянется и начнет вас трогать и гладить, ни одной женщины не пропустит. Прикидывается, будто он вас так лечит от всех болезней. Старый лицемер, в его-то годы, одной ногой в могиле, а туда же! Да, а знаете того еврейчика, его еще по ошибке поселили с герром Рибером? Ну вот, он на днях спрашивает герра Рибера: скажите, мол, сколько времени? У меня, мол, часы остановились. А герр Рибер и говорит: самое время, говорит, остановить все еврейские часы. Герр Рибер такой остроумный! Он говорит, ну и рожа у того стала — одно удовольствие поглядеть!
   Силясь отогнать от себя отзвуки злорадной ведьминой болтовни, миссис Тредуэл порывисто поднялась, отряхнула свою длинную ночную рубашку, подошла к иллюминатору и выглянула наружу. Чистый прохладный воздух омыл лицо, она приоткрыла рот, силясь вздохнуть свободнее — от всего, чего наслушалась тут, в каюте, чувствуешь себя запачканной! Небо и океан почти слились в необъятной тьме, но от корабля падали на воду полосы света, и видно было, как под самым иллюминатором набегают, вскипают белой пеной и вновь откатываются волны. Что же мне делать, спрашивала себя миссис Тредуэл, куда податься? Жизнь, смерть… стало страшно, как в густом тумане, мысли путались: всегда она теряется, когда нужно действовать быстро, что-то решать, устраивать, пускай ненадолго. И само это смятение пугает, ведь жизнь и смерть, если вдуматься, ужасные, зловещие слова, никогда ей не постичь их смысла. С детства ее учили: жизнь дана для того, чтобы прожить ее приятно, щедро, просто. Будущее — это безмятежно-ясный простор, серебристо-голубой, точно небо над Парижем в погожий день, лишь изредка по нему играючи пробегают пушистые облачка; будущее чисто и свежо, как тонкая, хрустящая голубая бумага, которой когда-то перекладывали ее детское бельишко, чтобы оно оставалось белым, становилось белей белого, обретало голубоватую белизну, точно лед. И она думала: вырастет, избавится от нянек, кончит школу — и всегда будет жить весело и вольно, и всегда будет у нее любовь, всегда-всегда, непременно — любовь.

 

 
   Да уж, сказала она себе, отворачиваясь от иллюминатора. А на деле оказалось — жизнь достаточно неприятная штука, подчас просто гнусная. Пожалуй, я бы не слишком разобиделась, назови меня кто-нибудь благородной потаскушкой. Сколько гадостей было в моей жизни, и всегда я сама была виновата. Сама лезла в грязь и сперва ее даже не замечала. А когда замечу, бывало, каждый раз думаю: но ведь это неправда, конечно же, это не настоящая жизнь. Это просто несчастный случай, все равно как попасть под машину, или застрять в горящем доме, или на тебя напали и ограбили, может быть, даже убили: несчастный случай, но не обычная, естественная участь таких, как я. Неужели я и вправду была замужем за бешеным ревнивцем и он бил меня так, что у меня шла кровь носом? Нет, не верю. Не знала я такого человека, такой и на свет не родился… Наверно, я прочла что-то похожее в газете… Только вот, если я чего-нибудь сильно пугаюсь, у меня и сейчас идет кровь носом. Интересно, а если меня станут убивать, я поверю? Или тоже скажу — нет-нет, это просто кажется, со мной такое не может случиться?
   Да, а теперь я заперта в дрянной тесной каюте с этой пошлячкой, и скоро она явится и начнет болтать о своих «романах». Такую женщину я к себе и на порог бы не пустила, разве что она пришла бы сделать мне прическу или принесла новое платье для примерки; а тут сиди и нюхай ее мерзкие духи, и спи в тех же четырех стенах, и я чересчур много выпила и тридцать раз подряд раскладывала пасьянс — и ни один так и не вышел. Но иначе жизнь — вот эта самая жизнь, ведь это сегодняшнее жалкое свинство и есть жизнь — станет до того унылой и отвратительной, что ни минуты больше не выдержать…
   Она отвернула одеяло и снова легла; расправила рубашку, встряхнула рукава, чтобы спадали красивыми складками, и налила еще стаканчик бургундского; все ее движения были спокойны и аккуратны, как у пай-девочки, воспитанной в монастыре. Может быть, всему виной ее детство, оно-то ее и погубило. Много лет назад один врач сказал ей, что для ребенка так же пагубен избыток любви, как и ее отсутствие. А что это значит, может ли ребенок сверх меры любить и можно ли сверх меры любить ребенка? Тогда она подумала, что этот доктор просто глуп. Конечно, в детстве ее ужасно избаловали, это пошло совсем не на пользу, но чудесная была пора. Память о детстве жила у нее в крови, яркая, трепетная. Только после она поняла, как просторен и красив был старый дом в Мэри-Хилл, а тогда он был для нее просто — родной дом. Она и сейчас всем существом помнила те годы, полные нежности, тепла и защищенности, безмятежный ход времени, роскошь, о которой она тогда и не знала, что это роскошь, вокруг все так жили. И всегда она слышала ласковые голоса, всегда ее касались ласковые руки… «Верно вам говорю, уж больно безответное у нас дитятко», — чудился ей голос няни, и мамин ответ: «Совсем она не безответная, просто у девочки очень спокойный, хороший характер».
   Позже очень многие женщины завидовали — она еще девочкой каждый год ездила во Францию и в Италию, училась во французском, а потом в швейцарском пансионе. Сама она вовсе не думала, что это так уж великолепно — чаще вспоминалось, как в пансионах было неуютно, учительницы скучные и чопорные, вода в умывальнике холодная, еда безвкусная, и каждый шаг расписан, и без конца водят в церковь, и эти ужасные письменные работы на экзаменах; и до странности приятно было вместе с подружкой — соседкой по спальне — плакать или радоваться, когда приходили письма и маленькие подарки из дому. Каждая из них так же искренне плакала или радовалась домашним вестям и подаркам подруги, как и своим. Как же звали ту девочку, ее подругу и соседку? Имя забылось. Да разве это важно. Разве теперь уверишь себя, будто жалеешь об узах, которые давным-давно исчезли, истаяли, как дымок сигареты. Миссис Тредуэл зажгла свет, закурила сигарету, — надо бы отделаться от этой никчемной грусти, которая совсем некстати спутала ее мысли. В тот год, когда она стала выезжать в свет, несчетные вечера, званые обеды, танцы, цветы слились в сплошной радостный, сияющий водоворот; неужели и правда было так весело, как ей теперь вспоминается? Даже и не снилось, что будет война… что настанут какие-то перемены. Воспоминания о той жизни, о няне, которая к тому времени стала ее горничной и всегда оставалась самой близкой ее подругой и поверенной, о старой няне, которая знала про нее куда больше, чем отец с матерью или кто-либо из родных, — воспоминания эти стали теплой ласковой дымкой, розовым облачком витали в мыслях, она давно уже привыкла убаюкивать себя ими; помнилось, как ждала она счастья, — ей внушили, что счастье привнесет первая любовь.
   Время, отъявленный лжец и обманщик, все перемешало и перепутало, но и время не коснулось того, что лежит по другую сторону первой любви, которая расколола всю ее жизнь надвое, — и хоть она с тех пор многому научилась, все, что было до той первой любви, и сейчас кажется ей истинным, неприкосновенным и неизменным. Сохрани все это, сохрани, твердит ей сердце, истинно ли это, нет ли, но это — твое. Пускай отец и мать не узнали бы ее теперь, если б увидели, — что из этого? Любимые и любящие, они безмятежно покоятся в ней самой — не запечатленные в памяти лица, не застывший миг какого-то движения или поступка, нет, они — в ровном беге ее крови по жилам, в стуке ее сердца, в каждом вздохе. Это все подлинное, это было с нею, и этого у нее не отнимешь. Пока ей не минуло двадцать, в жизнь (жизнь! Что за слово!) вполне можно было верить — и чем больше в ней мерещилось чудес, тем легче верилось; о да, жизнь прочно стояла на якоре, и однако всегда ощущалось медлительное движение, точно у корабля в гавани. А двадцати лет она влюбилась в совсем неподходящего человека, родители так и не узнали, до чего он ей не подходил, ведь они его ни разу не видали, а она с тех пор не возвращалась домой, — и начался долгий, беспросветный ужас. Десять лет чего-то вроде замужества и десять лет в разводе, жалкое, сомнительное существование одиночки, бродяги, перекати-поля, сидишь в кафе, в гостиницах, в поездах и на пароходах, в театрах и в чужих домах рядом с такими же бродягами, так прошло полжизни, половина всей ее жизни, и все это неправда, все ненастоящее, словно на самом деле и не было. Только одно доподлинно случилось за эти годы: отец и мать вместе погибли в автомобильной катастрофе, и она не поехала на похороны. А больше она ничего не признает, все остальное — неправда.