Не надо цепляться за чисто формальные особенности, порожденные эпохой, салонной жизнью, как это делают иные, воображающие, что они прониклись духом Севинье, только на том основании, что употребляют такие обороты: «Пошлите ко мне горничную», или: «Граф показался мне человеком преострого ума», или: «Нет ничего прелестнее, как шевелить сено». Г-жа де Симьян была уверена, что пишет, как бабушка: «Сударь! Господин де ла Були чувствует себя превосходно и вполне в состоянии выслушать известие о своей кончине», или:
   «Ах, дорогой маркиз! я в восхищении от вашего письма! Я нахожусь вынужденною на него ответить», или еще: «По мне, сударь, ваш долг — отвечать мне, а мой — посылать вам бергамотовые табакерки. Записываю на ваш счет восемь, потом пришлю еще… Урожай на них небывалый. Должно думать, это для вас земля постаралась». В том же духе пишет она письмо о кровопускании, о лимонах и т. д., полагая, что это настоящая г-жа де Севинье. Но моя бабушка, воспринявшая г-жу де Севинье изнутри, пришедшая к ней через любовь к родным, к природе, научила меня любить подлинные ее красоты, совершенно иные. Вскоре они произвели на меня еще более сильное впечатление, оттого что г-жа де Севинье — великий художник той же школы, что и живописец, которого я увижу в Бальбеке и который окажет глубокое влияние на мое видение мира, — Эльстир. В Бальбеке я понял, что г-жа де Севинье показывает нам предметы так же, как он, действуя непосредственно на наше восприятие и не пускаясь в объяснения. Но уже в этот день, в вагоне, перечитывая письмо, где появляется лунный свет: «Я не могу устоять перед соблазном, для чего-то надеваю на голову все, что только можно, выхожу на бульвар, где дышится так же легко, как у меня в комнате, и мне видится невесть что: белые и черные монахи, серые и белые инокини, раскиданное белье, покойники в саванах, прислоненные к деревьям, и т. д.», — я был в восторге от того, что немного позже назвал бы (разве она не описывает природу так же, как он — характеры?) чертами Достоевского в «Письмах госпожи де Севинье».
   Проводив бабушку и оставшись на несколько часов у ее приятельницы, я потом сел в поезд один, и наступившая ночь уже не казалась мне тягостной: я проведу ее не в тюрьме комнаты, дрема которой не давала бы мне уснуть; я нахожусь в обществе движений поезда с их успокоительной быстротой; если я не засну, они рады будут поговорить со мной; они убаюкивают меня своими шумами, которые я, как звон колоколов в Комбре, объединяю в разные созвучия (воображая по прихоти своей фантазии сперва четыре равных шестнадцатых, потом одну шестнадцатую, стремительно мчащуюся к четверти); они нейтрализуют центробежную силу моей бессонницы — они оказывают ей противодействие, на котором держится мое равновесие, на котором покоится моя неподвижность, а скоро будет покоиться и сон, и вызывают то же ощущение свежести, что и при отдыхе, каким я был бы обязан бодрствованию мощных сил природы и жизни, если бы только я мог превратиться на время в рыбу, спящую в море и уносимую течением, или в распластавшего крылья орла, которого держит в воздухе только буря.
   Солнечные восходы — такие же неизменные спутники длительных поездок по железной дороге, как крутые яйца, иллюстрированные журналы, игра в карты, реки с колышущимися, но не двигающимися вперед лодками. Чтобы понять, сплю я или нет (неуверенность, заставлявшая меня ставить перед собой этот вопрос, подсказывала мне утвердительный ответ), я стал перебирать мысли, только что наполнявшие мое сознание, и вдруг увидел в окно над черным леском зубчатые облака, мягкий пух которых был окрашен в закрепленный розовый цвет, мертвый, неизменный, вроде цвета, который раз навсегда приняли перья крыла, или цвета, которым причуда художника заставила его написать пастель. Я чувствовал, однако, что этот цвет — не косность и не прихоть, а необходимость и жизнь. Вскоре позади него напластовался свет. Розовая окраска стала ярче, небо залил багрянец, и я, приникнув к стеклу, впился в него глазами, — я ощущал его связь с основами жизни природы, но в это время железная дорога изменила направление, поезд повернул, картину утра сменила в оконной раме ночная деревня с крышами, голубыми от лунного света, с мостками, обрызганными опаловым перламутром ночи, под небом, еще усеянным всеми ее звездами, и мне стало жаль, что я потерял из виду полосу розового неба, как вдруг я увидел ее снова, только теперь уже красную, в противоположном окне, а затем, при новом повороте, она скрылась и здесь; и я начал бегать от окна к окну, чтобы сблизить, чтобы вновь сшить обрывающиеся, противостоящие части моего прекрасного багряного зыбкого утра в цельный вид, в неразорванную картину.
   Потом замелькали обрывы, поезд остановился на полустанке, между двух гор. В глубине ущелья, на краю потока, виднелась сторожка — она стояла в воде, доходившей до ее окон. Если человеческое существо может взрасти на почве, особую прелесть которой мы в нем ощущаем, то в еще большей мере, чем крестьянка, о которой я так мечтал, один-одинешенек скитаясь в Русенвильских лесах, в стороне Мезеглиза, таким порождением почвы явилась высокая девушка, вышедшая из сторожки и с кувшином молока направившаяся к полустанку по тропе, косо освещенной восходящим солнцем. В горловине, укрытой горными вершинами от остального мира, она, наверно, не видела никого, кроме людей в поездах, стоявших здесь всего лишь минуту. Она прошла мимо вагонов, предлагая проснувшимся пассажирам кофе с молоком. В свете утренней зари лицо ее было розовее неба. Глядя на нее, я вновь почувствовал желание жить, которое воскресает в нас всякий раз, когда мы снова осознаем красоту и счастье. Мы забываем, что и красота и счастье неповторимы, что мы заменяем их обобщением, которое мы образуем, беря, так сказать, среднее арифметическое от понравившихся нам лиц, от испытанных нами наслаждений, и из этой замены вырастают всего лишь отвлеченности, хилые и бесцветные, оттого что им как раз недостает свойства новизны, непохожести на то, что нам знакомо, этого неотъемлемого свойства красоты и счастья. И мы выносим жизни пессимистический приговор, и мы считаем его справедливым, так как уверены, что приняли во внимание счастье и красоту, тогда как на самом деле мы сбросили их со счета и вместо них подставили синтезы, в которых ничего уже от них не осталось. Так заранее зевает от скуки начитанный человек, когда ему говорят о новой «прекрасной книге», потому что он представляет себе смесь всех известных ему «прекрасных книг», тогда как прекрасная книга своеобразна, неожиданна и является не итогом всех предшествующих шедевров, а чем-то иным, и, чтобы постичь это иное, совершенно недостаточно усвоить итог, ибо в него-то оно как раз и не входит. Когда же начитанный человек, еще так недавно пресыщенный, ознакомится с новым произведением, у него появляется интерес к той жизни, которая в нем описана. Так, не соответствовавшая идеалам красоты, какие я себе рисовал в одиночестве, красивая девушка мгновенно вызвала во мне ощущение счастья (а ведь чтобы у нас возникло ощущение счастья, счастье непременно должно предстать перед нами именно в таком, всегда особенном, обличье), счастья, которого можно достигнуть, живя около нее. Но в данном случае большое значение имело то, что внезапно перестала действовать Привычка. Я тянулся к продавщице молока всем моим существом, жаждавшим острых наслаждений. В обычное время мы живем ничтожной частью нашего существа, почти все наши способности дремлют, полагаясь на привычку» а та знает свое дело и не нуждается в них. Но сегодня утром, в дороге, благодаря вырыву из всегдашнего уклада жизни, благодаря перемене места и раннему часу эти способности сделались необходимы. Моя привычка, оседлая и не приучившая меня рано вставать, изменила мне, и все мои способности поспешили ей на смену, соревнуясь друг с другом в усердии, — поднимаясь разом, как волны, на небывалую высоту, — поспешили все, от самой низменной до самой возвышенной, начиная с аппетита, дыхания, кровообращения и кончая восприимчивостью и воображением. Быть может, возникшему у меня убеждению, что девушка не похожа на других женщин, я обязан тем, что дикая красота этой местности дополняла ее красу, но зато и она украшала собою местность. Жизнь показалась бы мне чудесной, только если б я мог целые часы проводить с ней, вместе ходить к потоку, в коровник, на полустанок, быть всегда тут, рядом, чувствовать, что она меня знает, что она обо мне думает. Благодаря ей я познал бы прелесть деревенской жизни и раннего утра. Я сделал ей знак, чтобы она дала мне кофе с молоком. Я хотел во что бы то ни стало привлечь ее внимание. Она меня не замечала, я окликнул ее. Лицо этой очень высокой девушки было такое золотистое и такое розовое, точно я смотрел на него сквозь цветное стекло. Она направилась ко мне; я не мог оторвать глаза от ее лица, ширившегося, будто солнце, на которое можно было бы смотреть и которое, все приближаясь, наконец подошло бы к вам вплотную и вы, глядя прямо на него, были бы ослеплены золотом и багрянцем. Она остановила на мне пытливый взгляд, но кондуктора уже захлопывали двери вагонов, поезд тронулся; я видел, как она той же тропинкой пошла обратно; уже совсем рассвело; я уезжал от зари. Вызвала ли мою восторженность эта девушка, или же, наоборот, восторженности я в большой мере обязан наслаждением, какое я испытывал, видя перед собой девушку, — она уже была со мной связана, связана крепко, так что моя потребность снова увидеть ее — это была прежде всего духовная потребность не дать моей восторженности потухнуть, не навсегда расстаться с существом, которое, само того не подозревая, усиливало ее. Состояние это было не только приятно. Самое главное (подобно тому как предельное натяжение струны рождает другой звук, а убыстренная вибрация нерва-другой цвет), мое состояние придавало иную тональность тому, что я видел, вводило меня как действующее лицо в мир неведомый и неизмеримо более интересный; красивая девушка, которая была мне все еще видна, хотя поезд ускорял ход, являла собою как бы частицу не той жизни, какую я знал, а другой, отделенной от нее каймою: в этой жизни предметы вызывали не такие ощущения, а уход из нее был бы для меня равносилен смерти. Чтобы испытывать сладостное чувство хотя бы связи с этой жизнью, мне достаточно было бы жить недалеко от железной дороги и каждое утро брать кофе с молоком у этой крестьянки. Но увы! Ее уже не будет в жизни, по направлению к которой я двигался все быстрей и быстрей и с которой мог бы примириться, лишь строя планы когда-нибудь поехать тем же самым поездом и остановиться на том же самом полустанке, и замысел этот имел еще то преимущество, что давал пищу своекорыстному, деятельному, практическому, машинальному, ленивому, центробежному умонастроению, оттого что ум наш всячески старается избежать усилия, которое нужно затратить для того, чтобы бескорыстно углубить и обобщить создавшееся у нас приятное впечатление. А думать о нем все-таки хочется, — вот почему наш ум предпочитает рисовать себе его в будущем, предпочитает искусственно создавать такие обстоятельства, при которых оно способно повториться, и хотя это не помогает нам постичь его сущность, зато мы избавляемся от труда воспроизводить его внутри нас и можем надеяться вновь получить его извне.
   Имена некоторых городов — Везде или Шартр, Бурж или Бове — это сокращенные названия их главных церквей. Такое частичное обозначение, с каким они часто нами воспринимаются, в конце концов, — если это касается мест незнакомых, — высекает все имя целиком, и когда нам хочется вложить в него представление о самом городе — городе, никогда прежде не виданном, — оно — точно литейная форма — украсит его той же резьбой и придаст ему тот же стиль, превратит его в подобие большого собора. Но я прочел имя Бальбек, звучащее почти по-персидски, на станции, над буфетом, — оно было написано белыми буквами на синем указателе. Я быстро прошел вокзал, привокзальный бульвар и спросил, где пляж, — мне хотелось как можно скорее увидеть только церковь и море; никто как будто не понимал, о чем я спрашиваю. В старом Бальбеке, в городе Бальбеке, где я сейчас находился, не было ни пляжа, ни пристани. Правда, по преданию, именно в море нашли рыбаки чудотворный образ Христа — об этом рассказывал витраж церкви, стоявшей в нескольких метрах от меня; да ведь и неф и башни церкви были из камня прибрежных скал, размытых прибоем. Но море, которое, как я себе из-за этого представлял, билось под самым витражем, было больше чем за пять миль отсюда, там, где Бальбек-пляж, а колокольня рядом с куполом, про которую я читал, что она представляет собой шероховатую нормандскую скалу, что на нее обрушиваются шквалы, что вокруг нее летают птицы, и которую я поэтому всегда рисовал себе так, что до ее фундамента долетают последние брызги пены вздыбившихся волн, стояла на площади, где пересекались две трамвайные линии, напротив кафе под вывеской, на которой золотыми буквами было написано: «Бильярд»; колокольня казалась еще выше оттого, что на крышах домов не было мачт. И, — овладевшая моим вниманием вместе с кафе, вместе с прохожим, к кому мне надо было обратиться с вопросом, как пройти к пляжу, вместе с вокзалом, куда я вернусь, — церковь составляла единое целое со всем остальным, казалась случайностью, порождением предзакатной поры, и ее округлая полная чаша вырисовывалась на небе плодом, а на том же свету, что окутывал трубы домов, доспевала его розовая, золотистая, мягкая кожура. Но я уже ни о чем не желал думать, кроме как о непреходящем значении скульптуры, едва лишь узнал статуи апостолов, слепки с которых я видел в музее Трокадеро: стоя справа и слева от Девы Марии, перед глубоким проемом паперти, они словно ждали меня и собирались со мной поздороваться. Приветливые, курносые, смиренные, сгорбленные, они точно вышли меня встретить и славословили ясный день. Но потом становилось заметно, что выражение на их лицах застыло, как на лице покойника, и что оно меняется, только если обойти вокруг. Я говорил себе: это здесь, это бальбекская церковь. Площадь, у которой такой вид, будто она понимает, какая у нее громкая слава, — это и есть то единственное место в мире, где находится бальбекская церковь. До сего дня я видел лишь снимки церкви и только слепки со знаменитых апостолов и Девы Марии на паперти. Теперь я вижу церковь, вижу статую: это они; они, единственные, а это куда больше.
   А вместе с тем, может быть, и меньше. Подобно тому как юноше в день экзамена или поединка предложенный ему вопрос или его выстрел кажутся пустяком в сравнении с запасами знаний, которыми он располагает, и в сравнении с присущей ему храбростью, которую он хотел проявить, мой мысленный взор, воздвигнувший «Богоматерь на паперти» — безотносительно к снимкам, бывшим у меня перед глазами, — не боящейся превратностей, какие могли бы грозить снимкам, невредимой даже в том случае, если бы снимки были уничтожены, воздвигнувший ее как некий идеал общезначимой ценности, пришел в изумление при виде статуи, тысячу раз им уже изваянной, показавшейся ему сейчас в своем подлинном каменном обличье, находящейся от меня не дальше, чем объявление о выборах или кончик моей тросточки, статуи, прикованной к площади, неотделимой от начала главной улицы, статуи, не огражденной от взглядов кафе и омнибусной конторы, делящей пополам луч заходящего солнца, освещающего ее лицо, а несколько часов спустя — луч света уличного фонаря, со ссудной кассой, статуей, дышащей вместе с этим отделением кредитного общества чадом из кухни пирожника, статуи, над которой может показать свою власть любое частное лицо, так что если б я пожелал написать на этом камне свою фамилию, то она, прославленная богоматерь, которая, как мне представлялось до сего дня, жила всемирной жизнью и сияла нетронутой красотой, Бальбекская божья матерь, несравненная (а значит, увы, единственная!), чье тело, как и ближайшие дома, было запачкано сажей, всем почитателям, пришедшим посмотреть на нее, показывала бы, — не в силах стереть их, — следы моего мела, буквы, составляющие мою фамилию, и, наконец, она, бессмертное и так долго чаемое мною произведение искусства, у меня на глазах, так же как и церковь, превращалась в маленькую каменную старушку, чей рост я мог измерить, а морщины — сосчитать. Время шло, пора было возвращаться на вокзал, где я должен был дождаться бабушку и Франсуазу, чтобы вместе ехать в Бальбек-пляж. Я вспомнил то, что мне приходилось читать о Бальбеке, вспомнил слова Свана: «Это изумительно, это так же чудесно, как Сиена». И, пытаясь убедить себя, что мое разочарование чисто случайно, что оно объясняется плохим настроением, усталостью, неуменьем видеть, я утешался тем, что есть другие города, пока еще рисовавшиеся мне неоскверненными, что, может быть, мне удастся проникнуть, как сквозь жемчужный дождь, в прохладное журчанье вод Кемперлэ, пройти через зеленовато-розовое свечение, окутывающее Понт-Авен; ну, а в Бальбеке, как только я сюда приехал, я словно приоткрыл имя, которое должно было быть герметически закрытым и куда, воспользовавшись тем, что я по неосторожности открыл в него доступ, изгнав все образы, жившие здесь до сих пор, влетели трамвай, кафе, люди, проходившие по площади, отделение кредитного общества и, повинуясь непреоборимому давлению извне, пневматической силе, ворвались внутрь слогов, а слоги сомкнулись над ними, и они могли беспрепятственно обрамлять паперть персидской церкви, ибо слогам теперь уже от них не отделаться.
   В местном поезде, который должен был доставить нас в Бальбек-пляж, я встретился с бабушкой, — она была одна: ей вздумалось послать Франсуазу вперед, чтобы к нашему приезду все было готово (но так как она неправильно объяснила, то Франсуаза поехала не в ту сторону), и теперь Франсуаза, ничего не подозревая, на всех парах мчалась в Нант и проснуться могла, пожалуй, в Бордо. Как только я расположился в вагоне, полнившемся недолгим светом заката и устойчивым послеполуденным зноем (при этом свете, бившем бабушке прямо в лицо, мне было хорошо видно, как истомил ее зной), она спросила: «Ну как Бальбек?» — а на лице ее появилась улыбка, светившаяся надеждой на то, что в Бальбеке я испытал огромное наслаждение, и у меня не хватило смелости сразу сказать ей, что я разочарован. Да и впечатление, которого так ждала моя душа, занимало меня все меньше, чем ближе я был от того места, к которому надо было приспособиться моему телу. До Бальбек-пляжа оставался еще час с лишним, и в течение этого времени я пытался вообразить себе директора бальбекской гостиницы, для которого я пока еще не существовал, и мне хотелось явиться к нему вместе с кем-нибудь более величественным, чем бабушка, которая, конечно, начнет с ним торговаться. Мне казалось, что этот человек не может не быть надменным, но рисовался он мне неясно.
   Поезд до Бальбек-пляжа останавливался на всех станциях, названия которых (Энкарвиль, Маркувиль, Довиль, Понт-а-Кулевр, Арамбувиль, Сен-Марс-ле-Вье, Эрмонвиль, Менвиль) ничего мне не говорили, а между тем, если б я нашел их в книге, то наверное подумал бы, что они напоминают названия городков, расположенных по соседству с Комбре. Но на слух музыканта два мотива, состоящие из нескольких ощутимо одинаковых нот, могут не иметь ни малейшего сходства, если гармония и оркестровка окрашены по-разному. Точно так же и эти печальные имена, в которых так много песку, так много пустынного, обдуваемого ветрами простора и соли и над которыми слог «виль» взвивается, как слово «летят» при игре в горелки, меньше всего напоминали мне имена Русенвиль или Мартенвиль, потому что моя двоюродная бабушка часто произносила их при мне за столом в «зале» и они приобрели для меня какую-то сумрачную прелесть, должно быть сочетавшую в себе вытяжки из вкуса варенья, из запаха горящих дров и из запаха бумаги, на которой была напечатана какая-нибудь книга Бергота, из цвета песчаниковой стены дома напротив, да и сейчас еще, поднимаясь, подобно пузырькам газа, из глубины моей памяти, они не утрачивают своих особенностей, пока пробиваются сквозь многослойную среду на поверхность.
   Это были высившиеся над далеким морем на вершинах дюн или уже устраивавшиеся на ночь у подножья ярко-зеленых некрасивых холмов, напоминавших диваны в номерах, состоявшие всего лишь из нескольких вилл, с теннисной площадкой на краю, а иногда с казино, чей флаг мотался на крепчавшем, резком и заунывном ветру, полустанки, впервые показывавшие мне коренных своих жителей, но показывавшие их извне, — теннисистов в белых фуражках, начальника станции, жившего там же, среди тамарисков и роз, даму в «канотье», придерживавшуюся строго определенного образа жизни, о которой я так ничего и не узнаю, и по дороге домой, где уже горел огонь, звавшую свою борзую собаку, потому что собака от нее отстала, — резавшие мой ненаметанный глаз и ранившие мою оторванную от родины душу этими до странности обыкновенными, до отвращения заурядными фигурами. Но мне стало гораздо тяжелей, когда мы выгрузились в вестибюле бальбекского Гранд-отеля, у монументальной лестницы из ненастоящего мрамора, и когда бабушка, не думая о том, что это может еще ухудшить неприязненное и презрительное отношение чужих людей, среди которых нам придется жить, вступила в спор об «условиях» с директором — этаким пузаном, у которого и лицо и голос были все в рубчиках (на лице — от выдавливания множества прыщей, в голосе — от смешения разных говоров, обусловленного отдаленностью его месторождения и его космополитическим детством), в щегольском смокинге, со взглядом психолога, обычно принимавшим, когда подъезжали «омнибусы», важных господ за шушеру, а воров-домушников за важных господ. Забывая, должно быть, что сам-то он зарабатывает меньше пятисот франков в месяц, он глубоко презирал тех, для кого пятьсот франков, или, как он говорил, «двадцать пять луидоров», — это «сумма», и смотрел на них как на париев, которым в Гранд-отеле не место. Правда, в этом же самом отеле жили люди, платившие не очень много и, однако, пользовавшиеся уважением директора, если только он был уверен, что расчетливы они не по бедности, а из скупости. Да ведь и то сказать: скупость нисколько не уменьшает престижа, ибо она — порок, а пороки бывают у людей, занимающих какое угодно общественное положение. На него только и обращал внимание директор, на него или, вернее, на то, что он считал признаками высокого общественного положения, признаки же эти были таковы: не снимать шляпу при входе в вестибюль, носить никербокеры, пальто в талию, вынимать сигару с пурпурно-золотым ободком из тисненого сафьянового портсигара (всеми этими преимуществами я, увы, не обладал). Он пересыпал свою деловую речь выражениями изысканными, но бессмысленными.
   Пока моя бабушка, которую не коробило то, что он слушал ее, не снимая шляпы и насвистывая, спрашивала неестественным тоном: «А какие у вас… цены?.. О, это мне не по карману!» — я, сидя в ожидании на скамейке, старался как можно глубже уйти в себя, силился погрузиться в мысли о вечном, не оставив ничего своего, ничего живого на поверхности тела, — бесчувственной, как поверхность тела раненых животных, которые вследствие заторможенности рефлексов становятся совсем как мертвые, — погрузиться для того, чтобы не так страдать на новом месте, к которому я совершенно не привык, и это отсутствие привычки особенно мучило меня при виде той, кому, по-видимому, напротив, все здесь было привычным — при виде элегантной дамы, которой директор выказывал особое расположение, заигрывая с ее собачкой, или юного франта в шляпе с пером, только что вошедшего и спрашивавшего: «Писем нет?», при виде всех этих людей, для кого подняться по лестнице из поддельного мрамора значило вернуться к себе домой. А в это самое время взглядом Миноса, Эака и Радаманта (взглядом, в который обнимавшая моя душа погружалась, точно в неизвестность, где ее ничто уже не защищало) меня строго окинули господа, которые хотя, быть может, плохо разбирались в искусстве «принимать», однако носили название «заведующих приемом»; поодаль, за стеклянной стеной, сидели люди в читальне, для описания которой мне надлежало бы позаимствовать краски у Данте, то в «Рае», то в «Аде», в зависимости от того, думал ли я о блаженстве избранных, имевших право читать в полнейшей тишине, или об ужасе, в который привела бы меня бабушка, если бы она, не отличавшаяся такой впечатлительностью, велела мне туда войти.
   Минуту спустя чувство одиночества еще усилилось во мне. Я сказал бабушке, что мне нехорошо и что, Наверно, нам придется вернуться в Париж, — бабушка ничего на это не возразила, но предупредила меня, что ей надо пойти купить то, что нам будет необходимо в любом случае: уедем мы или останемся (потом я узнал, что бабушка пошла только ради меня, так как нужные мне вещи увезла с собой Франсуаза); в ожидании я пошел прогуляться по многолюдным улицам, где именно благодаря многолюдству поддерживалась комнатная температура и где еще были открыты парикмахерская и кондитерская, посетители которой могли есть мороженое и любоваться статуей Дюге-Труэна. Сейчас статуя приблизительно так же была способна восхитить меня, как ее снимок в иллюстрированном журнале способен порадовать больного, который перелистывает журнал в приемной хирурга. Я дивился тому, до чего я непохож на иных людей — ну, например, на директора, который мог посоветовать мне прогулку по городу в качестве развлечения, и на тех, кому застенок, каковым является новое место, кажется «дивным помещением», как было написано в гостиничной рекламе, которая могла и преувеличивать, но которая все-таки обращалась к массе клиентов и старалась им угодить. Правда, реклама не только заманивала их в бальбекский Гранд-отель «прекрасной кухней» и «волшебным зрелищем садов казино», — она ссылалась и на «указы ее величества моды, которые нельзя нарушать под страхом показаться отсталым, на что никто из людей благовоспитанных не согласится». Я боялся, что расстроил бабушку, поэтому мне особенно хотелось ее видеть. Она, конечно, пала духом, рассудив, что если так на меня действует усталость, значит, всякое путешествие мне вредно. Я решил вернуться в гостиницу и там ждать ее; кнопку нажал сам директор, и какой-то незнакомый человек, которого называли «лифтер» и который помещался на самом верху отеля, на высоте купола нормандской церкви, точно фотограф в стеклянном ателье или органист в будочке, начал спускаться ко мне с проворством резвящейся пленницы — ручной белки. Потом, снова заскользив мимо загородки, он повлек меня с собой к своду коммерческого нефа. На всех этажах по обе стороны внутренних лестничек веером раскрывались темные галереи, и по каждой такой галерее проходила горничная с подушкой. Я надевал на ее лицо, плохо видное в сумерках, маску моих самых жарких снов, но в ее взгляде, обращенном на меня, я читал презрение к моему ничтожеству. Между тем, чтобы разогнать смертельную тоску, которую на меня нагнал бесконечный подъем, безмолвное движение сквозь таинственность непоэтичного полумрака, освещенного лишь вертикальным рядом окошечек ватерклозетов на каждом этаже, я заговорил с юным органистом, виновником моего путешествия и моим товарищем по плену, продолжавшим управлять регистрами и трубами своего инструмента. Я извинился перед ним за то, что занимаю много места, что доставил ему столько хлопот, спросил, не мешаю ли я ему, и, чтобы польстить виртуозу, не ограничился проявлением интереса к его искусству — я признался, что оно мне очень нравится. Но он ничего мне не ответил — то ли потому, что был удивлен, то ли потому что был очень занят своим делом, соблюдал этикет, плохо меня слышал, смотрел на свое занятие как на священнодействие, боялся аварии, был тугодумом или исполнял распоряжение директора.