Эта перемена была, пожалуй, не столь чудодейственна, как она представлялась маркизу де Норпуа. Одетта не верила, что Сван в конце концов женится на ней; всякий раз, как она нарочно заводила разговор о том, что человек из высшего общества женился на своей любовнице, он хранил гробовое молчание; в лучшем случае, когда она прямо обращалась к нему с вопросом:
   «Так ты не находишь, что он поступил хорошо, что он поступил прекрасно по отношению к женщине, которая пожертвовала ему своей молодостью?» — он сухо отвечал: «А я не говорю, что это плохо, — каждый поступает по-своему». Одетта была даже готова к тому, что, как он сам это говорил ей под горячую руку, Сван порвет с ней; дело в том, что не так давно одна скульпторша ей сказала: «От мужчин всего можно ожидать — это такие хамы!» — и Одетта, потрясенная этим пессимистическим изречением, начала выдавать его за свое и при всяком удобном случае повторяла с убитым видом, как бы говорившим: «Я бы нисколько не удивилась, если б это произошло, — такая уж моя доля». Вследствие этого утратило всякий смысл изречение оптимистическое, которым Одетта руководствовалась прежде: «Если мужчина вас любит, с ним можно делать все, что угодно, — они же идиоты» и которое выражалось у нее еще и в подмигиванье, каким обычно сопровождаются слова:
   «Не бойтесь — он не разобьет». До поры до времени Одетта тяжело переживала то, что ее подруги, вышедшие замуж за своих любовников, с которыми они жили меньше, чем Одетта со Сваном, и не имели от них детей, пользующиеся теперь известным уважением, получающие приглашение на балы в Елисейский дворец, могли думать о поведении Свана. Более глубокий сердцевед, чем маркиз де Норпуа, вне всякого сомнения догадался бы, что озлобило Одетту именно это чувство унижения и стыда, что она не родилась с адским характером, что это беда поправимая, и для него не составило бы труда предсказать то, что потом и произошло, а именно — что перемена в жизни, замужество с почти сказочной быстротой прекратит вспышки Одетты, ежедневные и все-таки ей не свойственные. Удивительно было то удивление, какое вызвала у всех женитьба Свана на Одетте. Разумеется, лишь немногим дано постичь чисто субъективный характер явления, какое представляет собою любовь, постичь особый род творения — творения добавочной личности, носящей ту же фамилию, что и мы, и почти целиком слагающейся из элементов, добытых из нас самих. Вот почему лишь немногим представляются естественными те огромные размеры, какие в конце концов принимает для нас человек, который рисуется им не таким, каков он на самом деле. Что же касается Одетты, то, при ее неспособности по достоинству оценить ум Свана, она, по крайней мере, запоминала названия его трудов, входила во все подробности его работы, так что фамилия Вермеера стала для нее не менее знакомой, чем фамилия ее портного; она до тонкости изучила черты Сванова характера, обычно не замечаемые или осмеиваемые посторонними, черты, дорогие сестре, возлюбленной, составляющим о них верное понятие; и мы держимся за эти черты, держимся даже за такие, которые нам больше всего хотелось бы исправить, оттого что у женщины в конце концов вырабатывается к ним снисходительная и дружественно-шутливая привычка, похожая на нашу собственную к ним привычку и на привычку наших родных, — так старинные связи приобретают некую долю силы и нежности; семейных привязанностей. Наша связь с человеком освящается, когда он, осуждая нас за какой-нибудь недостаток, становится на нашу же точку зрения. Своеобразием отличались не только черты характера Свана, но и его мышление, однако Одетте легче было уловить особенности его мышления, потому что своими корнями они все-таки уходили в его характер. Ей было жаль, что в Сване-писателе, в его напечатанных статьях этих черт оказывалось меньше, чем в его письмах или в устной речи, где он их рассыпал в изобилии. Она советовала ему быть в своих писаниях как можно щедрее на них. Ей так хотелось, потому что именно эти черты она больше всего в нем любила, но поскольку она питала к ним особое пристрастие, потому что они были наиболее своеобразны, то, пожалуй, она была права, желая, чтобы они отчетливо проступали в его трудах. Кроме того, Одетта, быть может, надеялась, что они придадут его трудам Живости, принесут ему наконец успех и благодаря этому ей удастся создать то, что у Вердюренов она научилась ставить выше всего: салон.
   К числу тех, кому такой брак казался смешным и кто задавал себе вопрос: «Что подумает герцог Германтский, что скажет Бресте, если я женюсь на мадмуазель де Монморанси?», к числу тех, кто придерживался таких взглядов, двадцать лет назад принадлежал бы и Сван, Сван, который столько намучился, прежде чем попасть в Джокей-клоб, и мечтал о блестящей партии, которая, упрочив его положение, сделала бы из него одну из парижских знаменитостей. Однако образы, в которых такой брак рисуется заинтересованному лицу, требуют, как и всякие образы, пищи извне; иначе они поблекнут и расплывутся. Ваша самая пылкая мечта — унизить человека, оскорбившего вас. Но если вы переедете и никогда больше не услышите о нем, то кончится дело тем, что ваш враг утратит для вас всякое значение. Если вы за двадцать лет растеряли тех, из-за кого вы стремились попасть в Джокей-клоб или в Академию, то в перспективе стать членом какого-либо из этих объединений уже не будет для вас ничего соблазнительного. Словом, продолжительная связь, так же как и отъезд, болезнь, уход в религию, вытесняет прежние образы. Когда Сван женился на Одетте, то с его стороны это не было отречением от светского тщеславия, потому что Одетта уже давно, в духовном смысле этого слова, оторвала его от света. Если бы дело обстояло не так, то и его заслуга была бы больше. Именно потому, что позорные браки предполагают отказ от более или менее почетного положения ради душевного уюта, они вызывают у всех особенно глубокое уважение. (К позорным бракам, конечно, не относятся браки из-за денег, ибо не было еще такого случая, когда бы супруги, один из которых продался, в конце концов не были бы приняты в свете — хотя бы по традиции, насчитывающей великое множество примеров, и для того, чтобы иметь только одну мерку и одну колодку.) С другой стороны, Сван, натура художественная, а не извращенная, во всяком случае получил бы известное наслаждение, спариваясь, как при скрещении пород, которое производят менделисты и о котором повествуется в мифологии, с существом другой породы, с эрцгерцогиней или с кокоткой, вступая в союз с особой царской фамилии или в неравный брак. При мысли о женитьбе на Одетте Свана волновал, и совсем не из снобизма, только один человек во всем мире: герцогиня Германтская. Напротив, Одетту она беспокоила меньше всего — Одетта думала лишь о тех, кто находился непосредственно над ней, а в эмпиреи она не залетала. Когда же Сван думал об Одетте как о своей жене, он всегда представлял себе тот момент, когда он приведет ее, а главное — свою дочь, к принцессе де Лом, которая вскоре, из-за смерти своего свекра, стала герцогиней Германтской. Ему нравилось представлять себе жену и дочь не где-нибудь, а именно у герцогини, и он умилялся, придумывая, что герцогиня скажет о нем Одетте, что скажет Одетта герцогине Германтской, вызывая в воображении, как ласкова будет герцогиня с Жильбертой, как она станет баловать ее и как это польстит его отцовскому самолюбию. Он разыгрывал сам с собой сцену знакомства с такой точностью вымышленных подробностей, какую обнаруживают люди, рассчитывающие, на что бы они употребили выигрыш, сумму которого они загадали. Если некий образ, сопутствуя нашему решению, в известной мере обосновывает его мы вправе сказать, что Сван женился на Одетте, чтобы познакомить ее и Жильберту, — познакомить без свидетелей и, если возможно, так, чтобы никто никогда об этом не узнал, — с герцогиней Германтской. Из дальнейшего будет видно, что именно это единственное честолюбивое его желание, касавшееся светских знакомств его жены и дочери, так и осталось неосуществленным: на него было наложено строжайшее вето, и Сван умер, не предполагая, что герцогиня когда-нибудь с ними познакомится. Еще видно будет из дальнейшего, что герцогиня Германтская сблизилась с Одеттой и Жильбертой уже после смерти Свана. И, пожалуй, с его стороны было бы благоразумнее, — если уж придавать значение таким пустякам, — не представлять себе будущее с этой точки зрения, в чересчур мрачном свете, и не терять надежды, что чаемое сближение произойдет, когда его уже не станет и он не сможет этому порадоваться. Работа по установлению причинной связи в конце концов приводит ко всем достижимым целям, а значит, и к тем, которые представлялись наименее достижимыми, но только эта работа идет в иных случаях медленно, а мы еще замедляем ее своим нетерпением, которое, вместо того чтобы ускорить, тормозит ее, замедляем самым фактом нашего существования, и завершается она, когда обрывается наше стремление, а то и жизнь. Неужели Сван не знал этого по опыту и разве уже не было в его жизни, как предображения того, что должно произойти после его кончины, предображения посмертного счастья: женитьбы. на Одетте, которую он страстно любил, хотя она и не понравилась ему с первого взгляда, и на которой он женился, когда уже разлюбил ее, когда жившее в Сване существо, так безнадежно мечтавшее прожить всю жизнь с Одеттой, — когда это существо умерло?
   Я заговорил о графе Парижском и спросил, не друг ли он Свана, — я боялся, что разговор примет иное направление.
   — Совершенно верно, они друзья, — ответил маркиз де Норпуа, повернувшись ко мне и задерживая на моей скромной особе голубой взгляд, где, как в своей родной стихии, зыбились его огромная трудоспособность и его приспособляемость. — Ах да, — продолжал он, снова обращаясь к моему отцу, — надеюсь, это не будет с моей стороны проявлением неуважения к принцу (правда, лично мы с ним никак не связаны, — в моем, хотя и неофициальном, положении заводить с ним личные отношения мне было бы неудобно), если я сообщу вам один довольно любопытный случай: года четыре тому назад, самое позднее, в одной из стран Центральной Европы, на захолустной станции произошла неожиданная встреча принца с госпожой Сван. Разумеется, никто из приближенных его высочества не отважился спросить — понравилась ли она ему. Это было бы бестактно. Но когда в разговоре случайно упоминалось ее имя, то, по некоторым, если хотите, неуловимым и тем не менее верным признакам, его собеседники догадывались, что принцу хотелось бы, чтобы они подумали, что она произвела на него скорее благоприятное впечатление.
   — А нельзя ли представить ее графу Парижскому? — спросил мой отец.
   — Право, не знаю! За принцев никогда нельзя ручаться, — ответил маркиз де Норпуа. — Бывает и так, что самые из них кичливые, те, что особенно любят по* чести, в то же время, когда они находят нужным вознаградить чью-либо верность, меньше всего считаются с общественным мнением, даже если оно вполне справедливо. Так вот, не подлежит сомнению, что граф Парижский очень высоко ценит преданность Свана, а помимо всего прочего, Сван — умнейший малый.
   — Какое же впечатление сложилось у вас, господин посол? — отчасти из вежливости, отчасти из любопытства спросила моя мать.
   Обычная сдержанность маркиза де Норпуа уступила место решительности знатока.
   — Прекрасное! — ответил он.
   Маркиз де Норпуа знал, что если человек игривым тоном заявляет о том, что он очарован женщиной, то это считается признаком в высшей степени остроумного собеседника, а потому он закатился смешком, от которого голубые глаза старого дипломата увлажнились, а испещренные красными жилками крылья его носа дрожали.
   — Она просто обворожительна!
   — А у них не ужинал писатель Бергот? — чтобы продолжить разговор о Сване, робко спросил я.
   — Да, Бергот там был, — ответил маркиз де Норпуа, учтиво склонив голову в мою сторону: он как бы давал этим понять, что желает до конца быть любезным по отношению к моему отцу, которого он глубоко уважает, и потому снисходит даже к вопросам его сына, хотя этот мальчуган еще по возрасту не может рассчитывать на необыкновенную обходительность со стороны людей в возрасте маркиза. — А вы разве с ним знакомы? — спросил он, обратив на меня ясный взгляд, проницательность которого восхищала Бисмарка.
   — Мой сын с ним не знаком, но он им очень увлекается, — сказала моя мать.
   — А знаете, — снова заговорил маркиз де Норпуа, и под влиянием его слов мною овладели более сильные сомнения в моем умственном развитии, нежели те, что одолевали меня обыкновенно, — овладели, как только я убедился, что то, что я возвел на недосягаемую для меня высоту, то, что мне казалось выше всего на свете, для него стоит на самой низкой ступени, — я этого увлечения не разделяю. Бергот, по-моему, флейтист; впрочем, надо отдать ему справедливость, играет он приятно, хотя слишком манерно, жеманно. Вот и все его достоинства, а это не так уж много. Его творчество не мускулисто, в его произведениях нет, если можно так выразиться, костяка. В них нет, — или почти нет, — действия, а главное, совсем нет размаха. Фундамент его книг непрочен, — вернее, они лишены фундамента. Согласитесь, что в наше время, когда жизнь с каждым днем становится все сложнее и у нас почти не остается времени, для чтения, когда карта Европы подверглась решительной перекройке и не сегодня-завтра, быть может, подвергнется перекройке еще более значительной, когда всюду возникает столько новых, чреватых грозными событиями проблем, мы имеем право требовать от писателя чего-то большего, чем остроумие, которое заставляет нас забывать в велеречивых и бесполезных спорах по поводу чисто формальных достоинств о том, что с минуты на минуту нас могут захлестнуть две волны варварства — извне и изнутри. Я сознаю, что изрыгаю хулу на священную школу, которую эти господа именуют Искусством для Искусства, но в наши дни есть задачи поважнее, чем музыкальный принцип расположения слов. Я не спорю: в слоге Бергота есть что-то пленительное, но в общем все это очень вычурно, очень мелко и очень вяло. Теперь, когда я узнал, что вы явно переоцениваете Бергота, мне стали понятнее те несколько строк, которые вы мне только что показали и которых я предпочел бы не касаться, тем более что вы сами так прямо и сказали, что это детская мазня. (Я и правда так выразился, но мнение у меня было совсем другое) Бор грехам терпит, в особенности — грехам молодости. Да и не у вас одного они на совести, — многие в ваши годы мнили себя поэтами. Но в том, что вы мне показали, видно дурное влияние Бергота. Вряд ли вас удивит, если я скажу, что там нет ни одного из достоинств Бергота: книги Бергота — это настоящие произведения искусства, впрочем, крайне поверхностного, он — мастер стиля, о котором вы в ваши годы не можете иметь хотя бы смутное понятие. А вот тем же недостатком, что и он, вы грешите: вы, как и Бергот, заботитесь прежде всего не о смысле, а о том, чтобы подобрать звучные слова, — содержание у вас на втором плане. Это все равно что ставить плуг перед волами. Даже у Бергота словесные побрякушки, ухищрения, напускание тумана, — все это, по-моему, ни к чему. Автор устроил приятный для глаз фейерверк, и все кричат, что это шедевр. Шедевры не так часто встречаются! В активе у Бергота, в его, если можно так выразиться, багаже нет ни одного романа, отмеченного печатью истинного вдохновения, ни одной книги, которую хотелось бы поставить в заветный уголок своей библиотеки. Я не могу припомнить ни одной. Другое дело, что его творчество неизмеримо выше самого автора. Вот уж кто доказывает правоту одного умного человека, утверждавшего, что писатели не познаются по их книгам. Немыслимо представить себе человека, который до такой степени был бы не похож на свои произведения, более чванливого, более надутого, хуже воспитанного, чем Бергот. С одними он вульгарен, с другими говорит — точно книгу читает вслух, но только не свою, а очень скучную, чего, во всяком случае, про его книги не скажешь, — вот что такое Бергот. В голове у этого человека путаница, сумбур; таких, как он, наши предки называли краснобаями; его суждения производят на вас еще менее приятное впечатление от того, как он их высказывает. Не помню кто: то ли Ломени, то ли Сенг-Бев отмечает, что и у Виньи была та же отталкивающая черта. Но Бергот не написал ни «Сен-Марса», ни «Красной печати», а там есть просто хрестоматийные страницы.
   Ошеломленный отзывом маркиза де Норпуа о моем отрывке, вспомнив, как трудно мне было что-нибудь написать или хотя бы о чем-нибудь серьезно подумать, я окончательно убедился, что я туп и не способен к литературе. В былое время весьма узкий круг моих впечатлений от Комбре и чтение Бергота действительно развивали во мне мечтательность, и я ожидал от нее многого. Но мое стихотворение в прозе как раз и представляло собой отражение тогдашней моей мечтательности; маркиз де Норпуа, вне всякого сомнения, это уловил и мгновенно угадал, что я — жертва чистейшего миража, пусть даже и дивного, сам же он на удочку не попался. Маркиз показал, какое я ничтожество (если посмотреть на меня со стороны, объективно, взглядом благожелательного и умнейшего знатока). Я был подавлен, уничтожен; мое сознание, подобно жидкости, объем которой зависит от сосуда, некогда расширялось до того, что могло заполнить собой необыкновенные способности гения, а теперь оно, убавившись, все целиком умещалось в узких пределах посредственности, назначенных ему и отведенных маркизом де Норпуа.
   — Мое знакомство с Берготом, — обратившись к моему отцу, продолжал маркиз, — произошло при довольно-таки щекотливых обстоятельствах (это было даже отчасти пикантно). Несколько лет назад Бергот приехал в Вену, когда я был там послом, мне его представила княгиня Меттерних, он расписался и изъявил желание, чтобы я его пригласил. Его писания — это в известной мере (чтобы быть точным, скажем: в очень небольшой мере) гордость Франции — Франции, которую я представлял за границей, и поэтому я посмотрел бы сквозь пальцы на личную жизнь Бергота, хотя мне она и претит. Но путешествовал он не один и рассчитывал, что я приглашу также его спутницу. Я человек не такой уж строгой морали и, как холостяк, имел возможность чуть-чуть шире растворять двери посольства, чем если б я был супругом и отцом семейства. Тем не менее я должен сознаться, что есть черта, за которой распущенность становится для меня нестерпимой и по контрасту с которой у меня вызывает еще большее отвращение тот учительский, — скажем прямо: тот проповеднический тон, каким Бергот рассуждает в своих книгах, состоящих из длиннейшего психологического анализа, откровенно говоря — довольно слабого, из тягостных раздумий, мучительных угрызений совести по пустякам, из празднословия (мы-то хорошо знаем, как дешево стоят такого рода проповеди), а между тем в своей личной жизни он проявляет полнейшую безответственность и цинизм. Словом, я уклонился от ответа, княгиня настаивала, но — безуспешно. Так что я не думаю, чтобы он питал ко мне особую приязнь и чтобы он был благодарен Свану за то, что Сван пригласил нас с ним в один и тот же вечер. Впрочем, он мог и попросить об этом Свана. С него все станется — ведь, в сущности, он же человек больной. В этом его единственное оправдание.
   — А дочь госпожи Сван была на этом ужине? — спросил я маркиза де Норпуа, воспользовавшись моментом, когда мы переходили в гостиную и мне легче было скрыть волнение, чем если б я неподвижно сидел за столом при ярком свете.
   У маркиза де Норпуа появилось выражение, как у человека, силящегося что-то вспомнить.
   — Девочка лет четырнадцати — пятнадцати? Да, да, я припоминаю, что перед ужином ее представили мне как дочь нашего амфитриона. Должен вам сказать, что я ее почти не видел — она рано ушла спать. А может быть, она ушла к подругам — я уж теперь не помню. Однако вы, как видно, имеете полное представление о семействе Свана.
   — Я играю с мадмуазель Сван на Елисейских полях. Она чудная девочка.
   — Ах, вот оно что, вот оно что! Я тоже нахожу, что она прелестная девочка. Но все-таки я, ни в коей мере не желая задеть ваше пылкое чувство, позволил бы себе заметить, что ей всегда будет далеко до матери.
   — Мне больше нравится мадмуазель Сван, но я и от ее матери в восторге: я хожу в Булонский лес только чтобы увидеть ее.
   — Я им скажу — они обе будут крайне польщены. Когда маркиз де Норпуа произносил эти слова, он, как и все, при ком я говорил, что Сван — умный человек, что его родные — почтенные биржевые маклеры, что у него прекрасная семья, все еще полагал, что я и о ком-нибудь другом буду с жаром говорить как об умном человеке, об его родных — как о почтенных биржевых маклерах, об его семье — как о прекрасной семье; это был тот момент, когда человек в здравом уме разговаривающий с сумасшедшим, еще не успел заметить что перед ним сумасшедший. Маркиз де Норпуа находил, что любоваться красивыми женщинами вполне естественно; он знал, что, когда кто-нибудь восхищается одной из них, принято делать вид, что подозреваешь этого человека, что он к ней неравнодушен, подшучивать над ним и предлагать ему свое содействие. Но, обещав поговорить обо мне с Жильбертой и ее матерью (что дало бы мне возможность, подобно олимпийскому богу, стать неуловимым, как ветер, или обратиться в старика, облик которого принимает Минерва, и невидимкой проникнуть в гостиную г-жи Сван, привлечь к себе ее внимание, занять ее мысли, вызвать у нее благодарность за мой восторг перед ней, добиться, чтобы она приняла меня за приятеля важной особы и предложила бывать у них, сделаться другом ее дома), эта важная особа, намеревавшаяся воспользоваться огромным влиянием, какое она имела на г-жу Сван, чтобы расположить ее в мою пользу, внезапно вызвала во мне прилив такой нежности, что я чуть не поцеловал белые, мягкие, сморщенные руки, которые маркиз де Норпуа как будто долго продержал в воде. Я даже сделал такое движение и решил, что оно осталось незамеченным. Да ведь нам и в самом деле трудно определить, что именно из наших речей и действий замечают окружающие; боясь переоценить себя и безмерно расширяя поле, где располагаются воспоминания других людей в течение всей их жизни, мы воображаем, будто все, что не является самым существенным в наших словах и движениях, не без труда проникает в сознание тех, с кем мы разговариваем, в, уж конечно, не удерживается в их памяти. Между прочим, на этом предположении основываются преступники, когда они задним числом подправляют свои показания, в надежде, что разноречивые их объяснения не сопоставит никто. И отнюдь не лишено вероятия, что если мы обратимся к тысячелетней истории человечества, то окажется, что и здесь точка зрения, согласно которой все на свете сохраняется, вернее точки зрения газетчика, согласно которой все обречено на забвение. В том же номере газеты, где моралист, принадлежащий к «цвету Парижа», восклицает по поводу какого-нибудь происшествия, какого-нибудь произведения искусства и, уж во всяком случае, по поводу певицы, пользующейся «минутной славой»: «Кто вспомнит об этом через десять лет?», на третьей странице в отчетах о заседаниях Академии Надписей часто упоминается о менее важном событии, о дошедшем до нас полностью посредственном стихотворении времен фараонов. Быть может, не совсем так обстоит в короткой жизни отдельной личности. И все же, несколько лет спустя, в одном доме, где был в гостях маркиз де Норпуа и где я смотрел на него как на самую надежную опору, потому что он друг моего отца, человек снисходительный, ко всем нам благоволивший, да еще к тому же отличавшийся сдержанностью, которую он всосал с молоком Матери и к которой его потом приучила профессия, мне рассказали, когда посол удалился, что он припомнил, как я однажды вечером «чуть было не поцеловал ему руку», и тут я не только покраснел как рак, — меня ошеломило, во-первых, то, что маркиз де Норпуа совсем иначе говорил обо мне, чем я думал, а во-вторых, меня ошеломило содержимое его памяти; благодаря его «длинному языку» передо мной неожиданно открылись соотношения между рассеянностью и собранностью, памятливостью и забывчивостью, из коих слагается человеческое сознание; и я был так же потрясен, как в тот день, когда впервые прочел в книге Масперо, что точно известен список охотников, которых Ассурбанипал приглашал на облавы за тысячу лет до Рождества Христова.