Вы же доказали, что религиозное чувство, которым преисполнены Ваши хоры, действует так же сильно. Широкую публику Вы, быть может, привели в недоумение, однако настоящие знатоки отдают Вам должное. Итак, поздравляю Вас, дорогой собрат, и пользуюсь случаем, чтобы выразить Вам свои лучшие чувства». Пока Альбертина читала сочинение, глаза у нее блестели. «Наверное, сдула! — воскликнула она, кончив читать. — Никогда не поверю, что все это сама Жизель придумала. Да еще стихи! У кого же это она подтибрила?» От восхищения, вызванного, впрочем, уже не сочинением Жизели, но еще усилившегося, равно как и от напряжения, у Альбертины «глаза на лоб лезли», когда она слушала Андре, к которой обратились за разъяснениями как к самой старшей и самой знающей, а та, заговорив о работе Жизели с легкой иронией, затем, нарочито небрежным тоном, хотя чувствовалось, что говорит она вполне серьезно, принялась переделывать сочинение. «Написано недурно, — сказала Андре Альбертине, — но будь я на твоем месте и если б мне дали такую тему, — а это может случиться, ее задают очень часто, — я бы сделала по-другому. Я взялась бы за нее вот как. Прежде всего на месте Жизели я бы не кинулась в омут головой, а набросала бы на отдельном листочке план. Сначала постановка вопроса и изложение, потом общие мысли, которые необходимо развить в сочинении. Наконец, оценка, слог, заключение. Имея план, ты с пути не собьешься. Уже в экспозиции, или, если хочешь, Титина, поскольку это письмо, во вступлении, Жизель дала маху. Человеку, жившему в семнадцатом столетии, Софокл не мог бы написать: „Дорогой друг“. „Правда, правда, ей надо было написать: „Дорогой Расин“! — подхватила Альбертина. — Так было бы гораздо лучше“. — „Нет, — чуть-чуть насмешливо возразила Андре, — обращение должно было быть такое: „Милостивый государь!“ И в конце ей надо было написать что-нибудь вроде: „С глубочайшим почтением имею честь быть, милостивый государь (в крайнем случае — „милостивый государь мой“) Вашим покорнейшим слугою“. Потом Жизель утверждает, что хоры „Гофолии“ — новость. Она забыла „Эсфирь“ и еще две трагедии — они мало известны, но именно в этом году их разбирал учитель, это его конек; назови их — и можешь считать, что выдержала. Это „Еврейки“ Робера Гарнье и „Аман“ Монкретьена“. Назвав эти две пьесы, Андре не могла сдержать чувство благожелательного превосходства, отразившегося в ее улыбке, довольно, впрочем, ласковой. Альбертина возликовала. „Андре, ты чудо! — воскликнула она. — Напиши мне эти два заглавия. Представляешь себе, какой у меня будет козырь, если мне достанется этот вопрос, даже на устном? Я их назову и всех ошарашу“. Однако потом, когда Альбертина обращалась к своей образованной подруге с просьбой сказать еще раз, как называются эти пьесы, потому что ей хотелось записать названия, Андре уверяла, что они вылетели у нее из головы, и больше о них не заговаривала. „Дальше, — продолжала Андре с едва уловимым презрением к своим товаркам, на которых она смотрела как на детей, довольная, вместе с тем, что ею восхищаются, и, сама того не желая, увлекшаяся сочинением, — Софокл в аду должен быть хорошо осведомлен. Следовательно, ему должно быть известно, что „Гофолию“ давали не для широкой публики, а для Короля-Солнца и нескольких приближенных. Об успехе у знатоков у Жизели сказано неплохо, но нуждается в дополнении. Бессмертный Софокл вполне может обладать даром пророчества и предвозвестить мнение Вольтера, что „Гофолия“ — это не только „великое произведение Расина, но и человеческого гения вообще“. Альбертина впивала каждое ее слово. Глаза у нее горели. И она с глубочайшим возмущением отвергла предложение Розамунды поиграть. „Наконец, — снова заговорила Андре все так же бесстрастно, непринужденно, слегка насмешливо и вместе с тем достаточно убежденно, — если бы Жизель записала для себя те общие мысли, которые ей следует развить, она, пожалуй, пришла бы к тому же, что сделала бы на ее месте я, — то есть показала бы разницу между религиозным духом хоров Софокла и хоров Расина. Я заставила бы Софокла заметить, что хотя хоры у Расина проникнуты религиозным чувством, как и хоры в греческой трагедии, но боги здесь и там разные. Бог Иодая ничего общего не имеет с богом Софокла. И в конце сам собой напрашивается вывод: «То, что верования различны, не имеет никакого значения“. Софокл постеснялся бы на этом настаивать. Он побоялся бы оскорбить чувства Расина и предпочел бы, сказав несколько слов об его наставниках из Пор-Ройяль, с особой похвалой отозваться о той возвышенности, какой отличается поэтический дар его соревнователя“.
   От восторга и от напряжения на лице у Альбертины выступили крупные капли пота. Андре хранила все тот же улыбчиво равнодушный вид — вид денди женского пола. «А еще хорошо бы привести отзывы знаменитых критиков», — заметила она до начала игры. «Да, — согласилась Альбертина, — мне говорили. Вообще считаются наиболее важными мнения Сент-Бева и Мерле правда?» — «Да, пожалуй, — заметила Андре, но потом отказалась, невзирая на мольбы Альбертины, записать, еще две фамилии. — Мерле и Сент-Бев — это неплохо. Но главное — Дельтур и Гаск-Дефосе».
   А я в это время думал о листке из блокнота, который мне дала Альбертина: «Вы мне нравитесь», — и через час, спускаясь по дороге, слишком крутой для меня, к Бальбеку, я говорил себе, что роман у меня будет с ней.
   Состояние, характеризуемое рядом примет, по которым мы обыкновенно догадываемся, что мы влюблены, как, например, мое распоряжение в отеле будить мсня1д только если придет кто-нибудь из девушек, сердцебиения, мучившие меня, когда я их ждал (безразличнокого именно), бешенство, в какое я впадал, если в день их прихода не мог найти парикмахера, чтобы побриться, из-за чего я вынужден был в неприглядном виде предстать перед Альбертиной, Розамундой или Андре, — конечно, подобное состояние, вновь и вновь появляясь то из-за одной, то из-за другой, так же отличается от того, что мы называем любовью, как отличается человеческая жизнь от жизни зоофитов, существование, индивидуальность которых, если можно так выразиться, распределяется между разными организмами. Но естественная история учит нас, что у животных такие явления наблюдаются и что хотя мы опередили животных, — правда, ненамного, — тем не менее наша жизнь служит подтверждением того, что состояния, о которых мы раньше не подозревали, но которых нам не избежать, пусть даже они потом пройдут, действительно существуют. Таким было для меня состояние влюбленности, делившееся на нескольких девушек. Делившееся или, вернее, неделившееся, так как чаще всего меня восхищала, в отрыве от остального мира, становилась для меня такой драгоценной, что надежда на завтрашнюю с ней встречу оказывалась самой большой радостью моей жизни, вся группа девушек вместе с полднем на скалах, вместе с полоской травы, где несколько часов нежились Альбертина, Розамунда и Андре, лица которых так волновали мое воображение; и я затруднился бы ответить на вопрос, из-за кого мне так дороги эти места, кого из них мне больше хочется полюбить. В начале любви, как и в конце ее, мы не всецело поглощены предметом нашей любви, — точнее, желание любить, откуда она вырастает (а впоследствии воспоминание о ней), с наслаждением путешествует по стране взаимозаменяемых блаженств, — блаженств, доставляемых нам иногда просто-напросто природой, лакомством, жильем, — действующих заодно, так что это наше желание во владениях любого из них не чувствует себя на чужбине. Притом я в присутствии девушек еще не испытывал пресыщения, порождаемого привычкой, а потому не утратил способности видеть их, иначе говоря — каждый раз при виде их приходить в глубокое изумление.
   Понятно, отчасти, это изумление зависит от того, что женщина являет нам тогда новый облик; но до чего же многолика всякая женщина, до чего разнообразны черты ее лица и линии тела, из которых лишь очень немногие, когда этой женщины с нами нет, тотчас всплывают в нашей простодушно самоуправной памяти! Так как воспоминание выбирает какую-нибудь одну поразившую нас особенность, выделяет ее, преувеличивает, превращая женщину, показавшуюся нам высокой, в этюд, на котором ее рост беспределен, а женщину, явившуюся нашим глазам румяной и белокурой, — в чистейшую «гармонию розового и золотого», то, едва лишь эта женщина вновь предстает перед нами, все прочие ее свойства, свойства забытые, восстановив равновесие, обступают нас всей своей слитной многосложностью, уменьшая рост, притушая розовость, заменяя то единственное, чего мы в ней ищем, другими особенностями, и тут память нам подсказывает, что мы обратили на них внимание еще при первой встрече, а теперь мы недоумеваем, почему же они явились для нас неожиданностью. Мы напрягаем память, мы идем навстречу павлину, а перед нами — снегирь. И это неизбежное изумление не одиноко; с ним сосуществует другое, возникающее тоже из различия, но не между стилизованными воспоминаниями и действительностью, а между женщиной, которую мы видели прошлый раз, и той, которая предстала перед нами сегодня в ином ракурсе и показала новый свой облик. Воистину лицо человеческое подобно божественному лику из восточной теогонии; это целая гроздь лиц, которые находятся в разных плоскостях и которые нельзя увидеть одновременно.
   Однако главным образом наше изумление объясняется тем, что женщина показывает нам и одно и то же лицо. Нам требуется такое громадное усилие для воссоздания того, что не суть мы, — хотя бы вкуса плода, — что, только-только получив впечатление, мы незаметно для себя уже начинаем спускаться по откосу воспоминаний и — разумеется, не отдавая себе в этом отчета, — немного погодя оказываемся очень далеко от пережитого. Следовательно, всякая новая встреча представляет собой нечто вроде восстановления нашего правильного представления. Но вспоминать человека — значит, в сущности, забывать его, и если мы и вспоминаем виденное, то только в этом смысле. А пока еще мы не утратили уменья видеть, мы узнаем забытую черту в тот миг, когда она предстает перед нами, мы вынуждены выпрямлять покривившуюся линию, и вот почему беспрестанное и животворное изумление, благодаря которому ежедневные встречи с девушками у моря оказывались для меня такими целительными и успокаивающими, рождалось не только из открытий, но и из припоминаний. Прибавьте к этому волнение, связанное с тем, как много значили для меня эти встречи, и всякий раз не вполне соответствовавшее моим ожиданиям, чем обусловливалось сходство надежды на будущую встречу не с уже исчезнувшей надеждой, но с еще трепетным воспоминанием о последнем разговоре, и тогда вам легко будет себе представить, какой резкий толчок давала моим мыслям каждая прогулка, двигались же мои мысли совсем не в том направлении, какое я для них намечал на свежую голову, сидя один у себя в номере. Когда я возвращался к себе, напоминая улей, жужжащий растревожившими меня и долго еще потом звучавшими во мне словами, то намеченный мною путь был уже забыт и разрушен. Всякое существо гибнет, как только мы перестаем видеть его; затем последующее его появление — это уже новое создание, отличающееся если и не от всех, то, по крайней мере, от предыдущего. Два таких создания — это уже разнообразие, хотя бы и минимальное. Если нам запомнится решительный взгляд, выражение отваги, то при следующей встрече мы будем неминуемо удивлены, более того: почти исключительно потрясены словно бы томным профилем, какой-то особенной задумчивой мягкостью — тем, что не отложилось в нашей памяти прошлый раз. Именно при сопоставлении воспоминания с новой действительностью выявится наше разочарование или удивление, именно это сопоставление откроет перед нами подлинную действительность, указав нам на провалы в нашей памяти. И теперь уже черты лица, в прошлый раз не замеченные и именно поэтому особенно нас поражающие на этот раз, особенно реальные, особенно тщательно исправленные, явятся предметом наших дум и воспоминаний. Томный, овальный профиль, мягкое выражение — вот что нам захочется увидеть вновь. И в следующий раз все волевое, что есть в пронизывающем взгляде, остром носе, сжатых губах, уничтожит разрыв между нашей мечтой и предметом, который она себе нарисовала неверно. Само собой разумеется, устойчивость первых впечатлений, впечатлений чисто внешних, которые создавались у меня при каждой встрече с моими приятельницами, была связана не только с обличьем, — ведь я же, как известно, был особенно чуток к их голосам, еще сильнее, пожалуй, меня волновавшим (в голосе есть не только особая, чувственно воспринимаемая поверхность, как в обличье, голос является частью той бездонной пропасти, от которой становятся такими головокружительными безнадежные поцелуи), к напоминавшему единственный в своем роде звук какого-то маленького инструмента звуку их голосов, в который каждая девушка вкладывала всю себя и который составлял отличительную ее особенность. Проведенная в одном из этих голосов какой-нибудь модуляцией борозда, мной позабытая, поражала меня своей глубиной, когда я о ней вспоминал. Таким образом поправки, которые я при каждой новой встрече вынужден был вносить, чтобы составить себе наиточнейшее представление, — это были поправки настройщика, учителя пения и рисовальщика.
   Что же касается гармонического единства, где с недавнего времени, благодаря тому, что каждая девушка сопротивлялась стремлению к господству, какое обнаруживали другие, сливались волны чувств, которые поднимали во мне эти девушки, то оно было нарушено в пользу Альбертины в один из тех дней, когда мы играли в «веревочку». Это было в лесочке, росшем на скале. Стоя между двумя девушками, которые не принадлежали к стайке и которых стайка привела сюда, чтобы сегодня нас было больше, я с завистью смотрел на соседа Альбертины, молодого человека, и думал, что если бы я стоял там, где он, я мог бы дотрагиваться до руки моей приятельницы в течение тех нежданных мгновений, которые, быть может, не повторятся и которые могли бы завести меня очень далеко. Даже само по себе, вне зависимости от последствий, какие оно несомненно повлекло бы за собой, прикосновение к руке Альбертины и было бы для меня счастьем. Не то чтобы я не видел рук красивее, чем у Альбертины. Если даже не выходить за пределы ближайшего ее окружения, руки Андре, худые и значительно более тонкие, жили как бы своей особой жизнью, подчиняющейся этой девушке и в то же время самостоятельной, и часто они вытягивались перед ней, точно породистые борзые, то в истоме, то подолгу мечтая, с внезапными змеиными извивами, так что недаром ж Эльстир написал несколько этюдов ее рук. И на одном из них, на котором Андре грела руки у огня, освещение придавало им золотистую прозрачность осенних листьев. А руки Альбертины, полнее, чем у Андре, на мгновение сдавались, но зато потом сопротивлялись руке, которая их пожимала, и от этого возникало совершенно особенное ощущение. В рукопожатии Альбертины было что-то от чувственной ласки, как бы находившей себе соответствие в лиловато-розовом цвете ее кожи. Рукопожатие помогало вам проникнуть в эту девушку, в глубь ее чувств, подобно звонкому ее смеху, неприличному, как воркованье или как иные вскрики. Она принадлежала к числу женщин, чьи руки мы пожимаем с наслаждением и с благодарностью цивилизации за то, что она превратила shake-hand[26] в действие, дозволенное встречающимся юношам и девушкам. Если б условные правила приличия заменили пожатия рук другим движением, я бы целыми днями смотрел на недоступные руки Альбертины с не менее страстным желанием прикоснуться к ним, чем желание ощутить вкус ее щек. Но в наслаждении долго держать ее руку в своей, — если б я был ее соседом в игре в «веревочку», — я предугадывал не только само это наслаждение. Сколько признаний, сколько слов, не высказанных из-за моей несмелости, мог бы я доверить иным рукопожатьям! А как бы легко было ей ответными пожатьями убедить меня в том, что я пользуюсь взаимностью! Ведь это уже сообщничество, ведь это уже начало сближения! Моя любовь могла бы продвинуться дальше за несколько мгновений, проведенных рядом с ней, чем за все время нашего с ней знакомства. Я чувствовал, что наша игра скоро прервется, что она вот-вот кончится, — ведь долго играть мы в нее не будем, — а когда ей придет конец, то будет поздно, и мне не стоялось на месте. Я нарочно не сделал никакой попытки удержать в своих руках кольцо, стал в круг и притворился, будто не замечаю, как оно движется, хотя на самом деле следил за ним, пока оно не оказалось в руке соседа Альбертины, а та разрумянилась, оживленная весельем игры, и хохотала до упаду. «А ведь мы как раз в дивном лесу», — показывая на обступившие нас деревья, молвила Андре с улыбкой во взгляде, предназначавшемся мне одному, брошенном как бы поверх играющих, точно только мы с ней и способны были раздвоиться и сказать по поводу игры что-нибудь поэтичное. В своей утонченности она дошла до того, что — правда, без особого желания — пропела: «В этом Лесе пробежал хорек, в этом дивном Лесе пробежал хорек», — и напомнила этим людей, которые непременно устраивают в Трианоне гулянье во вкусе Людовика XVI или находят особенно остроумным спеть песенку в той обстановке, которая там описана. Если б у меня было время подумать, я, наверное, огорчился бы, так как подобная материализация была бы мне неприятна. Но мои мысли были заняты совсем другим. Играющие дивились моей неловкости — как это я до сих пор не сумел схватить кольцо? А я смотрел на Альбертину, такую красивую, такую ко всему безразличную, такую веселую, не предвидевшую, что она станет моей соседкой, как только я наконец выхвачу кольцо благодаря уловке, о которой она не подозревала и которая, если б она узнала о ней, возмутила бы ее. В пылу игры длинные волосы Альбертины растрепались и, завитками падая на ее щеки, темною своею сухостью еще яснее означали их розовость. «У вас косы как у Лауры Дианти, Элеоноры Гвиенской и той ее родственницы по нисходящей линии, которая так нравилась Шатобриану. Вам бы шло, если б волосы у вас всегда чуть-чуть свисали», — чтобы быть поближе к Альбертине, сказал я ей на ухо. Тут кольцо перешло к ее соседу. Я бросился, резким движением разжал ему кулаки, выхватил кольцо, и тогда он стал на мое место в середине круга, а я занял его место рядом с Альбертиной. За несколько минут до этого я завидовал молодому человеку, глядя, как его руки скользят по веревочке и все время встречаются с руками Альбертины. Теперь пришла моя очередь, но я от робости не стремился к этому прикосновению, от волнения не наслаждался им и только чувствовал, как колотится и как болит у меня сердце. На мгновенье Альбертина с хитрым видом повернулась ко мне своим полным и румяным лицом, давая понять, что кольцо у нее, и отвлекая мое внимание от веревочки, чтобы я не видел, где сейчас кольцо. Я сразу догадался, что многозначительные взгляды Альбертины — это тоже уловка, и все-таки меня взволновал мелькнувший у нее в глазах образ, который она создала только в интересах игры, — образ некоей тайны, сговора, которого на самом деле у нас с ней не было, но который я уже теперь считал возможным и который был бы мне необыкновенно приятен. Радостно возбужденный этой мыслью, я вдруг почувствовал, что рука Альбертины дотрагивается до моей, а ее палец, ластясь, подлезает под мой палец, и одновременно увидел, что она подмигивает мне, но так, чтобы другим это было незаметно. В одно мгновенье выкристаллизовалось множество надежд, до этого таившихся от моего взора. «Она пользуется игрой, чтобы дать мне почувствовать, что я ей нравлюсь», — подумал я, вознесясь на самый верх блаженства, откуда я, впрочем, слетел, как только услышал, что разъяренная Альбертина говорит мне: «Да берите же скорей, ведь я вам целый час передаю!» С горя я выпустил из рук веревочку, хорек увидел кольцо, бросился на него, я опять должен был стать в круг, и теперь я в отчаянии смотрел на оголтелый хоровод вокруг меня, надо мной шутили все участницы игры, я вынужден был смеяться, хотя мне было совсем не до смеха, а в это время Альбертина продолжала отчитывать меня: «Если хочешь играть — надо быть внимательным, иначе только других подводишь. Не будем больше приглашать его играть, Андре, — или он, или я». Андре, не принимавшая горячего участия в игре и продолжавшая напевать песенку про «Дивный Лес», которую в подражание ей, но без ее увлеченности, подхватила Розамунда, решила положить конец ворчанью Альбертины и, обращаясь ко мне, сказала: «Вам очень хотелось побывать в Кренье, а мы сейчас в двух шагах оттуда. Пока эти сумасбродки беснуются так, как будто им по восемь лет, давайте я проведу вас туда прелестной тропинкой». Андре была со мной необычайно мила, и дорогой я поделился с ней своими мыслями о том, что мне нравится в Альбертине. Андре сказала, что она тоже очень любит Альбертину и что Альбертина обворожительна, и все же мои восторги, как видно, не доставили ей удовольствия. Тропинка спускалась в низину, как вдруг меня взяло за сердце воспоминание детства, так что я невольно остановился: по земле стлались зубчатые блестящие листья, и я узнал куст боярышника, увы! отцветшего в конце весны. Меня овеял воздух давних богородичных богослужений, воскресных дней, забытых верований и заблуждений. Мне хотелось вдохнуть в себя этот воздух. Я остановился, и Андре, обворожив меня своей догадливостью, предоставила мне возможность поговорить с листьями. Я спросил, как поживают цветы, цветы боярышника, похожие на жизнерадостных девушек, легкомысленных, кокетливых и богомольных. «Девушки давно уехали», — ответили мне листья. И, быть может, они подумали, что хоть я и выдаю себя за их близкого друга, а об их образе жизни не имею понятия. Друг-то я друг, но такой, который уже сколько лет обещает прийти, а все не приходит. Между тем, подобно тому, как Жильберта была моей первой любовью среди девушек, так цветы боярышника были моей первой любовью среди цветов. «Да, я знаю, они уходят в середине июня, — сказал я, — но мне приятно посмотреть на то место, где они жили. В Комбре они приходили ко мне в комнату — их приводила моя мать, когда я был болен. А потом я с ними встречался вечерами, по субботам, в месяц богородичных богослужений. Здесь они на них бывают?» — «Ну конечно! Их всегда приглашают в храм Дионисия Пустынника — в ближайшую приходскую церковь». — «А как бы с ними повидаться?» — «Ну уж это не раньше мая будущего года». — «Но они непременно там будут?» — «Они бывают там ежегодно». — «Вот только не знаю, найду ли я туда дорогу». — «Найдете! Девушки веселые, они не хохочут, только когда поют молитвы, так что вы не заблудитесь, да и потом, вы уже в начале тропинки почувствуете их аромат».
   Я догнал Андре, опять начал хвалить Альбертину. Я был уверен, что Андре передаст мои похвалы Альбертине, — такое упорство я проявлял в ее восхвалении. Но я так никогда и не узнал, дошли ли они до Альбертины. А ведь Андре была куда понятливее в сердечных делах, чем Альбертина, куда тоньше в своей любезности; каким-нибудь одним взглядом, словом, действием доставить человеку большое удовольствие, воздержаться от суждения, которое может сделать больно, пожертвовать (делая вид, что это вовсе не жертва) часом игры, даже светским приемом, garden-parti, чтобы побыть с тоскующим другом или подругой, и этим доказать им, что она предпочитает их скромное общество суетным забавам, — вот в чем обыкновенно выражалась ее чуткость. Но у тех, кто знал ее более или менее близко, складывалось впечатление, что она похожа на тех трусливых героинь, которые умеют подавлять в себе страх и чья смелость поэтому особенно похвальна; складывалось впечатление, что в глубине души она совсем не так добра, что она ежеминутно проявляет доброту только в силу своего внутреннего благородства, впечатлительности, великодушного желания прослыть хорошим товарищем. Она наговорила мне так много хорошего о моих отношениях с Альбертиной в будущем, что я проникся уверенностью в ее всемерном содействии. Но, быть может чисто случайно, она палец о палец не ударила, чтобы сблизить меня с Альбертиной, и сдается мне, что мои усилия влюбить в себя Альбертину если и не толкали ее подругу на закулисные происки, которые имели бы целью помешать им, а все-таки вызывали у нее недоброе чувство, которое она, впрочем, всячески старалась утаить и с которым по душевной своей чистоплотности, может быть, даже боролась. На свойственное Андре внимание к людям даже в мелочах Альбертина была неспособна, и тем не менее я был не уверен, что Андре добра по-настоящему, а вот в подлинной доброте Альбертины я потом убедился. Неизменно проявляя ласковую снисходительность к потрясающему легкомыслию Альбертины, Андре и словами и улыбками показывала, что она ей друг, да она и вела себя как друг. На моих глазах она каждый день вполне бескорыстно затрачивала больше усилий, чем придворный — на то, чтобы заслужить благоволение государя, на то, чтобы как можно больше уделить Альбертине от своих щедрот, чтобы осчастливить небогатую свою подругу. Она бывала обворожительна в своей мягкости, в каждом своем печальном и нежном слове, когда при ней высказывалось сожаление, что Альбертина бедна, и Андре делала ей в тысячу раз больше услуг, чем какой-нибудь состоятельной подруге. Однако если кто-нибудь выражал сомнение в том, что Альбертина так уж бедна, едва уловимое облако спускалось на лоб и глаза Андре; можно было подумать, что она в плохом настроении. А если кто-нибудь договаривался до того, что выдать Альбертину замуж, пожалуй, будет не так трудно, как принято думать, Андре решительно протестовала и почти злобно твердила: «Увы, нет, ее замуж не выдашь! Уж я — то знаю, мне так за нее больно!» Даже мне Андре, единственная из всей стайки, никогда не передавала ничего нелестного, что могло быть кем-либо сказано за моей спиной; более того: если я сам себя чернил, она притворялась, что не верит, или так толковала мои слова, что они становились безобидными; сочетание подобных качеств и называется тактом. Такт — это свойство людей, которые, перед тем как нам выйти на поединок, расхваливают нас да еще прибавляют, что у нас не было повода для вызова, — прибавляют для того, чтобы мы сами себе казались еще храбрее от сознания, что мы проявили храбрость, когда в этом не было прямой необходимости. Эти люди представляют собой противоположность тем, кто при таких же обстоятельствах скажет: «Вам, наверно, очень не хотелось драться, но, с другой стороны, вы же не могли стерпеть оскорбление, вам нельзя было поступить иначе». Но поскольку во всем есть свои «за» и «против», то удовольствие или, в лучшем случае, безразличие, с каким наши друзья передают нам что-нибудь для нас оскорбительное, доказывает, что они не бывают в нашей шкуре, когда нам это пересказывают, и втыкают в нас булавку или нож, как в воздушный шар, искусство же всегда скрывать от нас то нехорошее, что говорят о нашем поведении, или же искусство скрывать свое собственное мнение о нем может служить доказательством, что наши друзья иного рода, друзья тактичные, в высшей степени скрытны. В скрытности ничего противного нет, если только друзья действительно не думают о нас плохо и если от того, что им о нас говорят, они страдают так же, как страдали бы мы сами. Я полагал, что это как раз относится к Андре, хотя и не был вполне уверен.