Таким образом, эгоцентризм предоставляет каждому человеку право смотреть на мир сверху вниз, и мнить себя его властелином, — вот почему Блок-отец позволял себе роскошь быть властелином беспощадным: утром, за, чашкой шоколада, обратив внимание на подпись Бер гота под статьей в газете, которую он только-только развернул, он из вящего презрения творил над ним скорый суд, выносил приговор, для уютности между двумя глотками горячего напитка повторял: «Бергота нельзя читать. Тоска зеленая. Хоть не подписывайся на газету. Жвачка, переливание из пустого в порожнее!» — и намазывал хлеб маслом.
   Впрочем, Блок-отец пользовался призрачным весом не только у себя самого. Начать с того, что дети смотрели на него как на человека особенного. Дети склонны недооценивать или переоценивать родителей; для любящего сына его отец всегда лучше других отцов, хотя для такого мнения нет никаких объективных данных;
   А что там ни говори, дети Блока такими данными располагали: он был человек образованный, остроумный, привязанный к своим близким. В узком семейном кругу с ним особенно носились: в «обществе» к людям применяют хотя и глупое, но все же определенное мерило, неправильные, но твердые законы, их сравнивают с высшим светом в его совокупности, а распыленность буржуазной среды приводит к тому, что семейные обеды и вечера вращаются вокруг людей, которые считаются приятными, любопытными, тогда как в свете они после первого же вечера сошли бы со сцены. Словом, в той среде, где не существует делений, искусственно созданных внутри аристократии, их заменяют разграничениями еще более нелепыми. Так, члены семьи и даже очень дальние родственники за то, что Блок будто бы носил такие же усы и за то, что будто бы у него такая же верхняя часть носа, называли его «лжегерцогом Омальским». (Среди «посыльных» иного клуба кто-нибудь носит фуражку набекрень и плотно застегивает куртку, — уж не думает ли он, что это придает ему сходство с иностранным офицером, и не смотрят ли на него поэтому товарищи как на важную персону?)
   Сходство было весьма сомнительное, но можно было подумать, что это титул. Переспрашивали: «Блок? Это какой же? Герцог Омальский?» — как переспрашивают: «Принцесса Мюрат? Это какая же? Королева неаполитанская?» Впечатление барственности в глазах родни довершали кое-какие мелкие штрихи. У Блока не было возможности держать экипаж, и потому он по определенным дням нанимал в Коннозаводстве запряженную парой открытую коляску и катался в Булонском лесу, отвалившись в угол экипажа, два пальца приставив к виску, а еще двумя подперев подбородок, и хотя люди не знавшие его, называли его «кривлякой», зато родственники были убеждены, что по части шика дядя Соломон самого Грамон-Кадеруса за пояс заткнет. Он принадлежал к числу тех, о ком после смерти, — только потому, что они кое-когда сидели за одним столиком в бульварном ресторане с редактором «Радикала», — в светской хронике этой газеты упоминается, что этого человека знал в лицо весь Париж. Сен-Лу и мне Блок сказал, что Берготу хорошо известно, почему он, Блок, с ним не здоровается; увидев его издали в театре или в клубе, Бергот старается не встретиться с ним глазами. Сен-Лу покраснел; он подумал, что это не Джокей-клоб, председателем правления которого был прежде его отец. Но все-таки это, наверно, более или менее закрытый клуб, раз Блок утверждает, что теперь Бергота туда бы не приняли. Боясь, как бы не «унизить противника», Сен-Лу спросил, не клуб ли это на Королевской, — в его семье этот клуб считался «третьеразрядным», он знал, что туда принимали и евреев. «Нет, — с небрежным, гордым и сконфуженным видом ответил Блок, — это клуб хотя и маленький, но зато очень приятный, Клуб дуралеев. Насчет публики там очень строго». — «А кто же там председатель — не сэр Руфус Израэльс?» — обратился к отцу с вопросом Блок-сын, — он хотел дать отцу возможность сказать лестную ложь, а что имя финансиста могло не произвести на Сен-Лу та— кого впечатления, как на него, — это ему в голову не приходило. На самом деле председателем правления Клуба дуралеев был не сэр Руфус Израэльс, а кто-то из его подчиненных. Отношения у него с начальником были прекрасные, в его распоряжении находились визитные карточки великого финансиста, и когда Блок собирался ехать по железной дороге, в правлении которой состоял сэр Руфус, он не отказывал ему в карточке, что давало Блоку-отцу повод говорить: «Пойду схожу в клуб за рекомендательным письмом сэра Руфуса». На оберкондукторов визитная карточка действовала ошеломляюще. Девиц Блок больше интересовал Бергот; не поддержав разговора о «дуралеях», младшая вернулась к Берготу и, полагая, что к людям талантливым применимы только такие выражения, какие употребляет он, самым серьезным тоном спросила: «А что, Бергот в самом деле занятный типчик? Он из категории славных ребят, типчиков вроде Вилье или Катюля?» — «Я с ним встречался на генералках, — сказал Ниссон Бернар. — Нескладный, что-то вроде Шлемиля». Сам по себе намек на сказку Шамиссо ничего глубокомысленного в себе не заключал, но определение «Шлемиль» входило в состав полунемецкого-полуеврейского диалекта, и Блок-отец восхищался им в тесном кругу, а при посторонних он казался ему грубым и неуместным. Вот почему Блок-отец грозно посмотрел на дядю. «Он талантлив», — сказал Блок-сын. «А-а!» — с важным видом протянула его сестра, как бы давая понять, что в таком случае мои восторги простительны. «Все писатели талантливы», — с презрительным видом проговорил Блок-отец. «Я даже слышал, — подняв вилку и сатанински насмешливо прищурив глаза, сказал сын, — что он собирается выставить свою кандидатуру в академики». — «С таким багажом туда не суются, — возразил Блок-отец, как видно, не с таким презрением относившийся к Академии, как его сын и дочки. — Кишка тонка». — «Да и потом, Академия — это салон, а у Бергота „личность“ не та», — заметил дядя г-жи Блок, своей наследницы, существо тихое и безобидное, сама фамилия которого — Бернар — быть может, уже заставила бы моего деда напрячь его диагностические способности, но показалась бы несоответствующей его внешнему облику, при взгляде на который можно было подумать, что его вывезли из дворца Дария и что его реставрировала г-жа Дьелафуа, если бы имя Ниссон, выбранное каким-нибудь любителем, пожелавшим увенчать по-восточному эту сузскую фигуру, не распростерло над ним крыльев человекоголового быка из Хорсабада. Но Блок-отец все время задевал дядю — то ли потому, что его раззадоривало беззащитное добродушие козла отпущения, то ли потому что виллу оплачивал Ниссон Бернар, и пользовавшийся, ею хотел показать, что он сохраняет свою независимость, а главное — что он не подлизывается к этому богачу ради наследства.
   Дядю особенно обижало, что ему так грубят в присутствии метрдотеля. Из невнятно произнесенной им фразы можно было понять только два слова: «При мешоресах». В Библии мешоресами называются служители бога. В семейном кругу Блоки так называли прислугу, и это всегда приводило их в веселое настроение; уверенность в том, что их не поймут христиане, не поймут даже слуги, обостряла в Ниссоне Бернаре и в Блоке-отце сознание двоякой особенности их положения — и как господ и как евреев. Но чувство удовлетворения сменялось неудовольствием при посторонних. В таких случаях, если дядя употребляя слово «мещорес», Блок-отец находил, что он слишком резко подчеркивает восточное свое происхождение, — так кокотка, пригласившая своих подружек вместе с людьми порядочными, бывает возмущена, если подружки намекают на свой род занятий или употребляют слова, оскорбляющие слух. Вот почему дядина просьба не произвела на Блока-отца никакого впечатления, — как раз наоборот: тут-то он и вышел из себя. Теперь он придирался к каждому случаю, чтобы напасть на несчастного дядю. «Ну, конечно, если вам представляется возможность сказать пошлость, можно быть уверенным, что вы этой возможности не упустите. Вы бы первый лизали ему пятки, если бы он был здесь!» — кричал Блок-отец на Ниссона Бернара, печально склонившего курчавую свою бороду, придававшую ему сходство с царем Саргоном. Мой приятель, как только он стал носить бороду с такими же колечками и с таким же синеватым отливом, очень напоминал своего двоюродного деда.
   — Как? Вы сын маркиза де Марсанта? Я же его прекрасно знал, — обратившись к Сен-Лу, сказал Ниссон Бернар. Я решил, что «знал» он употребил в том смысле, в каком Блок-отец говорил, что знает Бергота, то есть — в лицо. Но Ниссон Бернар прибавил: «Ваш отец был одним из моих лучших друзей». Тут Блок побагровел, у его отца был очень сердитый вид, а девицы Блок давились хохотом. Дело в том, что страсть к хвастовству, которую сдерживали в себе Блок-отец и его дети, выработала в Ниссоне Бернаре привычку лгать. Так, например, остановившись в гостинице, Ниссон Бернар по примеру Блока-отца приказывал своему лакею приносить ему во время завтрака газеты в столовую, чтобы все видели, что он путешествует с лакеем. Но людям, с которыми он сближался в гостинице, дядя говорил то, что никогда не сказал бы племянник, — что он сенатор. У него не могло быть ни малейшего сомнения, что рано или поздно обман откроется, но не присвоить себе это звание было выше его сил. Блок-отец очень страдал от дядиной лжи и от неприятностей, какие из нее проистекали. «Не обращайте внимания, он невероятный хвастун», — вполголоса сказал он Сен-Лу, но Сен-Лу еще больше заинтересовался дядей: его очень занимала психология лжецов. «По части вранья с ним не выдержит сравнения итакиец Одиссей, а ведь Афина называла его лживейшим из смертных», — добавил наш приятель Блок. «Вот это да! — воскликнул Ниссон Бернар. — Ну мог ли я ожидать, что буду обедать с родным сыном моего друга? В Париже у меня есть фотография вашего отца, а сколько писем от него! Он всегда называл меня „дядюшка“, а почему — неизвестно. Это был очаровательный, блестящий человек. Помню, в Ницце у меня обедали Сарду, Лабиш, Ожье…» — «Мольер, Расин, Корнель», — насмешливо продолжил Блок-отец, а закончил перечисление сын: «Плавт, Менандр, КалидаСа». Ниссон Бернар, оскорбившись, оборвал рассказ и, лишив себя большого удовольствия, стоически промолчал до конца обеда.
   — Медношлемый Сен-Лу! — сказал Блок. — Возьмите еще кусочек этой утки с покрытыми туком боками, над коими достославный жрец не однажды приносил красное вино в жертву богам.
   Обычно, преподнеся на блюде родовитому товарищу своего сына анекдоты о сэре Руфусе Израэльсе и других, Блок-отец, чувствуя, что тронул сына до глубины души, удалялся, а то как бы «школяр» не «задрал нос». Но ради какого-нибудь особо торжественного случая, например, когда сын выдержал конкурсный экзамен, Блок-отец прибавлял к обычной серии анекдотов насмешливое замечание, которое он приберегал для своих друзей, а самолюбию молодого Блока очень льстило, что отец высказывает эту свою мысль и его друзьям: «Правительство допустило непростительную ошибку. Оно не посоветовалось с Кокленом! Коклен выразил неудовольствие». (Блок-отец щеголял своей реакционностью и презрением к театральным деятелям.)
   Каково же было изумление девиц Блок, а также их брата, покрасневших до корней волос, когда Блок-отец, желая подавить величием двух «соучеников» своего сына, велел принести шампанского и с небрежным видом объявил, что, собираясь «угостить» нас, он приказал взять три кресла на представление, которое какая-то труппа комической оперы устраивала вечером в казино! Он жалел, что не смог взять ложу. Все ложи были уже проданы. Хотя, впрочем, он убедился на опыте, что в партере удобнее. Но если недостатком сына, то есть тем, что, как ему казалось, другие в нем не замечали, была грубость, то недостатком отца была скупость. Вот почему под маркой шампанского нам была подана в графине шипучка, а вместо кресел в партере он усадил нас на стулья в амфитеатре, стоившие вдвое дешевле, и до того чудодейственно было вмешательство высшей силы, которой обладал его недостаток, что он не сомневался, что ни за столом, ни в театре (где ложи, все до одной, пустовали) мы не заметили разницы. Когда же мы испили из плоских бокалов, — Блок-сын уподоблял такой бокал «глубокожерлому вулкану», — Блок-отец повел нас полюбоваться картиной, которую он так любил, что привез ее с собой в Бальбек. Он сказал, что это Рубенс. Наивный Сен-Лу спросил, подписана ли картина. Блок-отец, покраснев, ответил, что подпись он велел срезать из-за рамы, но что вообще это не имеет значения, раз он не собирается продавать ее. Затем он поспешил распрощаться с нами, чтобы углубиться в чтение «Официальной газеты», номерами которой был у него завален весь дом и чтение которой было ему необходимо, как он выразился, «из-за его положения в парламенте», а какое было у него там положение — этого он не объяснил. «Я надену кашне, — сказал Блок, — а то Зефиры и Бореи дерутся за власть над обильным рыбою морем, а если мы задержимся после спектакля, то вернемся не раньше, чем при первых лучах Эос розовоперстой. Кстати, — когда мы вышли, заговорил он, обращаясь к Сен-Лу, и тут сердце у меня екнуло: я сразу понял, что этим насмешливым тоном Блок говорит о де Шарлю: — Что это за дивная кукла в темном костюме, которую вы позавчера утром водили по пляжу?» — «Это мой дядя», — задетый за живое, ответил Сен-Лу. К несчастью, Блок не старался избегать наступать людям на ноги. Он захохотал. «Поздравляю вас! Как же это я не догадался? Он в высшей степени шикарен, и морда у него презабавная — морда непроходимого дурака». — «Вы глубоко ошибаетесь — он очень умен», — злобно возразил Сен-Лу. «Жаль! Значит, ему недостает завершенности. Я мечтаю с ним познакомиться, — у меня наверняка хорошо получились бы зарисовки таких, как он, дурошлевов. А на него только взглянешь — со смеху помрешь. Но я бы обратил внимание не на карикатурную сторону; карикатура — это прием, в сущности, недостойный художника, влюбленного в пластическую красоту фраз; я бы умолчал об его мордемондии, хотя, прошу меня извинить, из-за нее я себе живот надорвал, — я бы подчеркнул аристократическую сторону вашего дядюшки: в общем, она производит потрясающее впечатление; когда первый приступ смеха пройдет, она поражает своей стильностью. Да, — обратился он на этот раз ко мне, — совсем из другой оперы: я все хочу спросить тебя об одной вещи, но каждый раз, когда мы встречаемся, по воле некоего бога, блаженного обитателя Олимпа, я становлюсь совершенно беспамятным и забываю навести у тебя справки, которые уже могли бы быть мне полезны и несомненно пригодятся в будущем. Так вот, кто эта красивая женщина, с которой я встретил тебя в Зоологическом саду? С ней шли господин, которого я, кажется, где-то видел, и девушка с длинными волосами». Из разговора с г-жой Сван мне стало ясно, что фамилию Блока она не запомнила, — она назвала мне какую-то другую и причислила моего приятеля к одному из министерств, а я с тех пор не удосужился проверить, действительно ли он служит в министерстве. Но каким образом Блок, которого, судя по тому, что она тогда мне рассказывала, с ней познакомили, мог не иметь понятия, как ее фамилия? Меня это так удивило, что я не нашелся, что ему ответить. «Во всяком случае, поздравляю, — сказал Блок, — ты с ней, наверное, не соскучился. За несколько дней до того., как я увидел ее с тобой, я встретился с ней в поезде пригородной зоны. Она любезно согласилась открыть доступ твоему покорному слуге в запретную зону, я чудесно провел с ней время, и мы уже сговаривались о будущей встрече, но на предпоследней станции имел бестактность влезть какой-то ее знакомый». Блоку, видимо, не нравилось, что я молчу. «Я надеялся, — продолжал он, — узнать у тебя ее адрес и несколько раз в неделю упиваться радостями любимца богов Эроса, но не настаиваю, коль скоро ты утвердился в намерении соблюдать скромность по отношению к этой профессионалке, хотя она отдалась мне три раза подряд, в высшей степени утонченно, между Парижем и Пуэн-дю-Журом. Ну ничего, как-нибудь да мы с ней встретимся».
   Я был у Блока вскоре после этого обеда, он отдал мне визит, но не застал меня и обратил на себя внимание Франсуазы: Блок хоть и приезжал в Комбре, но так случилось, что раньше она его ни разу не видела. Она только могла сообщить, что меня спрашивал «господин», которого я знаю, а зачем я ему нужен — этого он не «сказывал»; что одет он не бог весть как и особого впечатления на нее не произвел. Я отчетливо сознавал, что так никогда и не пойму воззрений Франсуазы на иные социальные явления — воззрений, быть может, основанных на путанице в словах и именах, которые раз навсегда перемешались в голове у Франсуазы, и все же не мог удержаться, хотя давно уже дал себе слово не обращаться к ней в таких случаях с вопросами, от бесплодной, впрочем, попытки выяснить, что уж такого ошеломляющего заключает в себе, по ее мнению, фамилия «Блок». А ведь как только я сказал Франсуазе, что молодой человек, заходивший ко мне, — господин Блок, она отступила на несколько шагов — так велики были ее изумление и разочарование. «Что? Это и есть господин Блок?» — с потерянным видом воскликнула она, как будто такая выдающаяся личность непременно должна была обладать внешностью, по которой можно догадаться мгновенно, что перед тобой — «сильный мира сего», а потом, подобно человеку, который приходит к выводу, что такой-то исторический деятель не оправдывает своей репутации, несколько раз взволнованно повторила, и в тоне ее уже явственно слышались отзвуки будущего всеохватывающего скептицизма: «Что? Стало быть, это и есть господин Блок? Вот уж никогда» не скажешь!» Вид у нее был сердитый, точно я когда-нибудь в разговоре с ней перехвалил Блока. И все-таки она из любезности прибавила: «Ну ладно, пусть уж господин Блок остается такой, как он есть, зато вы можете сказать, что вы не хуже его».
   В Сен-Лу, которого Франсуаза обожала, она вскоре, разочаровалась по-иному и не так жестоко: ей стали известно, что он республиканец. Она была роялистка» хотя, например, о королеве португальской она говорила с той непочтительностью, какая у простонародья является знаком наивысшего почтения: «Амелия, Филиппова сестра». Но маркиз, который так восхитил ее и который, оказывается, поддерживает республику, — это не укладывалось в ее сознании. Она была так же недовольна, как если бы я подарил ей коробочку, и она приняла бы ее за золотую и горячо поблагодарила бы меня, а потом узнала бы от ювелира, что золото накладное. Сгоряча она перестала уважать Сен-Лу, но потом вновь прониклась к нему уважением: она рассудила, что маркиз де Сен-Лу не может быть республиканцем, что он прикидывается из выгоды, потому что при теперешнем правительстве он может на этом здорово нажиться. С этого дня холодок в ее отношении к нему исчез, и на меня она уже не сердилась. Говоря о Сен-Лу, она называла его «притворщик» и улыбалась широкой и доброй улыбкой, свидетельствовавшей о том, что она «почитает» его по-прежнему и что она его простила.
   А между тем искренность и бескорыстие Сен-Лу были вне всяких подозрений, и благодаря именно этой своей безукоризненной душевной чистоте, не находившей полного удовлетворения в таком эгоистическом чувстве, как любовь, а с другой стороны, обладавшей способностью, — на что был совершенно неспособен, например, я, — находить духовную пищу не только в себе самом, он мог водить дружбу с людьми, а я не мог.
   Франсуаза ошибалась в Сен-Лу и тогда, когда уверяла, что Сен-Лу только притворяется, будто не презирает народ, что это неправда — стоит только послушать, Как он пробирает кучера. В самом деле, Робер иногда обращался с ним довольно грубо, но тут в нем говорила не столько классовая рознь, сколько классовое равенство. «Зачем же мне играть с ним в вежливость? — ответил он мне на упрек, что он строгонек с кучером. — Разве мы с ним не равны? Разве он не так же близок мне, как мои дяди или двоюродные сестры? Уж не думаете ли вы, что я должен относиться к нему с особым уважением на том основании, что он будто бы ниже меня? Вы рассуждаете, как аристократ», — презрительно добавил он.
   В самом деле, он относился пристрастно и с предубеждением только к одному классу — к аристократии, но уж до того пристрастно, что ему трудно было поверить в высокие душевные качества светского человека, а в высокие душевные качества человека из народа — легко. Как-то я встретил принцессу Люксембургскую, — она шла с его теткой, — и заговорил с ним о ней.
   — Набитая дура, как и все ей подобные, — заметил он. — В довершение всего она мне дальняя родня.
   Он относился предвзято к тем, кто у него бывал, сам выезжал в свет редко, и та презрительность или враждебность, какую он там проявлял, еще усиливала огорчение, которое он доставлял своим близким родственникам связью с «актеркой», а эту связь они считали губительной, в частности, потому, что она развила в нем дух всеосуждения, вредный дух, сбила его с пути истинного, так что теперь ему грозит окончательная «деклассация». Вот почему многие легкомысленные обитатели Сен-Жерменского предместья были беспощадны к любовнице Робера. «Для потаскушек это род занятий, — рассуждали они. — Вообще потаскушки не лучше и не хуже других, но уж эта!.. Ей мы не простим! Слишком много зла причинила она человеку, которого мы любим». Разумеется, не он первый попался в западню. Но другие развлекались, как люди светские, продолжали, как люди светские, интересоваться политикой, решительно всем. А его в семье считали «озлобленным». Семья не отдавала себе отчета, что очень часто истинными наставниками многих светских молодых людей, которые иначе остались бы духовно неразвитыми, нечуткими по отношению к своим друзьям, неласковыми, с плохим вкусом, являются их любовницы, а такого рода связи — единственной школой нравственности, где они приобщаются к высшей культуре, где они учатся ценить бескорыстные знакомства. Даже в простой среде (своею грубостью так часто напоминающей высший свет) женщина, более восприимчивая, более чуткая, менее занятая, тянется к изяществу, чтит красоту душевную, красоту в искусстве, и хотя бы даже она этого не понимала, все же она ставит это выше того, что для мужчины составляет предел желаний — выше денег, выше положения в обществе. Так вот, молодой клубмен, вроде Сен-Лу, или молодой рабочий (например, электротехники в наши дни находятся в рядах истинного Рыцарства) до того упоен своей возлюбленной и так ее уважает, что не может не упиваться тем же, чем и она, и не уважать того же, что и она; шкала ценностей для него опрокинута. Возлюбленная — существо слабое по одному тому, что она — женщина, у нее бывают необъяснимые нервные расстройства, и если бы так разыгрались нервы у мужчины или даже у какой-нибудь другой женщины, у его тетки или двоюродной сестры, то это вызвало бы улыбку у здорового молодого человека. Но он не может спокойно смотреть на страдания любимой женщины. Юноша из благородной семьи, у которого, как у Сен-Лу, есть любовница, привык, идя с ней обедать в ресторан, брать с собой валериановые капли, потому что они могут ей понадобиться, требует — настойчиво и совершенно серьезно, — чтобы официант бесшумно закрывал двери и не ставил на стол влажный мох, так как у его спутницы может быть от этого дурнота, ни разу им не испытанная, представляющая для него таинственный мир, в реальность которого научила его верить она, и эта дурнота, вызывающая в нем чувство жалости, хотя он не представляет себе, что это такое, будет теперь вызывать у него жалость, даже если станет дурно не ей, а кому-нибудь еще. Любовница Сен-Лу, подобно первым монахам средних веков, учившим христиан, научила его жалеть животных, потому что сама питала к ним пристрастие и никуда не уезжала без собаки, канареек и попугаев; Сен-Лу относился к ним с материнской заботливостью, а про тех, кто плохо обращался с животными, говорил, что это грубые натуры. Кроме того, «актерка», или так называемая «актерка», жившая с ним, — не знаю, была она умна или нет, — влияла на него таким образом, что в обществе светских женщин он скучал и смотрел на посещение вечеров как на отбывание повинности, — так она предохранила его от снобизма и исцелила от ветрености. Благодаря ей светские знакомства стали занимать в жизни юного ее возлюбленного меньше места, чем если б он был обыкновенным салонным шаркуном, в основе дружеских отношений которого, отмеченных печатью грубости, лежат честолюбие и своекорыстие, — любовница приучила его облагораживать их и одухотворять. Повинуясь своему женскому инстинкту, она ценила в мужчинах такие душевные качества, которые Сен-Лу без нее, может быть, и не разглядел бы, а то и посмеялся бы над ними; среди приятелей Сен-Лу она быстро отличала того, кто был к нему по-настоящему привязан, и отдавала ему предпочтение. Она умела внушить Сен-Лу чувство благодарности к нему, заставляла его выражать ее, замечать, что доставляет его другу удовольствие, а что огорчает. И скоро Сен-Лу перестал нуждаться в ее наставлениях, и в Бальбеке, где ее не было, ради меня, — а она никогда меня не видела, и Сен-Лу вряд ли успел написать ей обо мне, — без всякой моей просьбы закрывал окно в нашей карете, уносил цветы, от запаха которых мне становилось нехорошо, а когда, перед отъездом, ему предстояло прощание с несколькими знакомыми, он постарался поскорей от них отделаться, чтобы напоследок побыть вдвоем со мной, чтобы подчеркнуть разницу в отношении, чтобы я увидел, что он меня выделяет. Любовница открыла ему глаза на невидимое, внесла возвышенное начало в его жизнь, утончила его душу. Но всего этого не желала замечать его семья, твердившая в слезах: «Эта негодяйка в конце концов погубит его, а пока что бросает тень на его доброе имя». Правда, он уже взял от нее все хорошее, что она могла ему дать, и теперь она была для него лишь источником бесконечных страданий, — она разлюбила его и только мучила. В один прекрасный день она нашла, что он глуп и смешон, — в этом ее уверили друзья, молодые писатели и артисты, и она повторяла это за ними с той горячностью и несдержанностью, какую мы обнаруживаем после того, как кому-нибудь удалось привить нам взгляды или привычки, до тех пор глубоко нам чуждые. Как и этим лицедеям, ей нравилось разглагольствовать о том, что между нею и Сен-Лу — пропасть, потому что они разной породы: она — интеллигентка, а он, — что бы он ни доказывал, — от рождения ненавистник интеллигентности. Она считала, что она глубоко права, и искала доказательств своей правоты в незначащих словах своего любовника, в ничтожных его поступках. Но когда эти же друзья убедили ее еще и в том, что она подавала большие надежды, а что в совершенно неподходящем для нее обществе ее талант увянет, что любовник в конце концов засушит ее, что, живя с ним, она ставит крест на своем артистическом будущем, она, прежде только презиравшая Сен-Лу, теперь возненавидела его так, словно он старался во что бы то ни стало заразить ее смертельной болезнью. Она избегала встреч с ним, оттягивая, однако, момент окончательного разрыва, который мне лично казался весьма мало вероятным. Сен-Лу шел ради нее на огромные жертвы, и, хотя она была прелестна (Сен-Лу не показал мне ее карточку; он говорил: «Во-первых, она не красавица, а во-вторых, она плохо выходит на карточках, это моментальные фотографии, ее снимал я, у вас создался бы искаженный „ее образ“), все-таки вряд ли нашла бы она человека, который проявил бы такое самопожертвование. Мне казалось, что если женщина помешана на том, чтобы при отсутствии таланта составить себе имя, и как бы она ни считалась с чьим-либо мнением (впрочем, любовница Сен-Лу могла быть совсем иным человеком), то даже для третьеразрядной кокотки все это должно меркнуть рядом с блаженством высасывать из любовника деньги. Сен-Лу, хотя лишь смутно догадывался, что происходит в душе его любовницы, и считал, что она не вполне искренна, когда бросает ему незаслуженные упреки и когда клянется в вечной любви, все же временами чувствовал, что она порвала бы с ним, если б могла, — вот почему, руководимый, по всей вероятности, инстинктом сохранения своей любви, быть может более дальновидным, нежели сам Сен-Лу, выказав практическую сметку, уживавшуюся в нем с самыми высокими и самыми безоглядными душевными порывами, он отказался перевести на ее имя капитал; он занял огромные деньги, чтобы она ни в чем не нуждалась, но выдавал их ей только на день вперед. И если она в самом деле решила бросить его, то, вернее всего, спокойно ждала, когда „сколотится капитал“, а для этого, если принять во внимание, какие суммы давал ей Сен-Лу, требовался срок, вне всякого сомнения, очень небольшой, но все-таки дававший моему новому другу возможность длить свое счастье — или несчастье.