Этот драматический период в их связи, — именно теперь достигший особенно мучительной для Сен-Лу остроты, оттого что любовница велела ему уехать из Парижа — так он ее раздражал, — и провести отпуск в Бальбеке, недалеко от его воинской части, — начался с вечера у тетки Сен-Лу, давшей согласие на то, чтоб его подруга пришла к ней и для многочисленных гостей исполнила отрывки из символистской пьесы, в которой она однажды играла на сцене новаторского театра, заразив Сен-Лу своим увлечением этой пьесой.
   Когда же она появилась с большой лилией в руке, в костюме, скопированном с Ancilla Domini, предварительно внушив Роберу, что это настоящее «художественное открытие», сборище клубных завсегдатаев и герцогинь встретило ее усмешками, но монотонное чтение, необычность некоторых слов и частое их повторение вызвали у собравшихся уже не усмешки, а дикий хохот, сначала придушенный, потом — неудержимый, так что бедной исполнительнице пришлось прекратить чтение. На следующий день тетку Сен-Лу все единогласно осудили за то, что она в своем доме позволила выступить такой ужасной артистке. Некий герцог, пользовавшийся; большой известностью, прямо сказал тетке Сен-Лу, что! она сама виновата.
   — Дьявольщина! Нельзя же угощать такими прелестными номерами! Если б еще у нее был талант, но таланта у нее никогда не было и не будет. Нет, Париж, прах его побери, не так глуп, как принято думать. Общество состоит не только из болванов. Эта милая барышня думала, должно быть, удивить Париж. Но Париж не так-то просто удивить, — есть вещи, которые никакая сила не заставит нас принять.
   А исполнительница, уходя, сказала Сен-Лу:
   — К каким дурындам, к каким невоспитанным стервам, к какому хамью ты меня привел? Я уж тебе все скажу: там не было ни одного мужчины, который бы мне не подмигнул, не толкнул ногой, — я на их заигрыванья не ответила, вот они мне и отомстили.
   Этислова превратили неприязнь Робера к светским людям в глубочайшее, болезненное отвращение, и внушали ему такое чувство как раз те, кто меньше всего это заслуживал: искренне любящие родственники, уполномоченные семьей уговорить подругу Сен-Лу порвать с ним, она же доказывала ему, что их подвинула на эти переговоры влюбленность в нее. Робер перестал у них бывать, но когда он, как, например, в настоящее время, находился вдали от своей подруги, ему все думалось, что они или же еще кто-нибудь пользуются его отсутствием, чтобы добиться своего, и, чего доброго, имеют успех. И когда он говорил о прожигателях жизни, обманывающих друзей, старающихся развратить женщин, затащить их в дом свиданий, лицо его принимало страдальческое, злобное выражение.
   — Мне было бы легче убить их, чем собаку; собака — животное, по крайней мере, милое, преданное, верное. По ним плачет гильотина больше, чем по горемыкам, которых толкнули на преступление, во-первых, нищета, а во-вторых, бессердечие богачей.
   Большую часть времени отнимали у него письма и телеграммы любовнице. Когда она запрещала ему приехать в Париж и на расстоянии изыскивала предлог для того, чтобы поссориться с ним, я каждый раз угадывал это по его расстроенному лицу. Любовница никогда ни в чем его не упрекала, а Сен-Лу, подозревая, что, может быть, она сама не знает, что поставить ему в вину, и что он просто-напросто надоел ей, все-таки ждал от нее объяснений и писал ей: «Скажи, что я сделал. Я готов признать мою вину», — душевная боль убеждала его, что он, наверное, как-то не так себя вел.
   Она бесконечно долго не отвечала ему, да и в ответах ее ничего нельзя было понять. Вот почему Сен-Лу был почти всегда хмурый, и очень часто он без толку ходил на почту, — из всего отеля только он да Франсуаза сами относили и сами получали письма: он — потому что его, как всякого влюбленного, одолевало нетерпение, она — потому что была недоверчива, как все слуги. (За телеграммами он ходил гораздо дальше)
   Несколько дней спустя после обеда у Блоков бабушка, очень довольная, сказала мне, что Сен-Лу попросил у нее разрешения сфотографировать ее перед своим отъездом из Бальбека, и когда я увидел, что по сему случаю бабушка надела лучшее свое платье и выбирает шляпу, то на меня это ребячество особенно приятного впечатления не произвело — от кого, от кого, но от нее я никак этого не ожидал. Я даже спросил себя: не обманулся ли я в бабушке, не слишком ли я высоко ее ставлю, так ли она равнодушна к своему внешнему виду, нет ли в ней того, что, как мне всегда казалось, особенно чуждо ей, — кокетства?
   К сожалению, досада, которую вызвал у меня проект фотографирования, а еще больше — удовольствие, которое он, по-видимому, доставлял бабушке, так ясно отразилась на моем лице, что Франсуаза не могла ее не заметить и — неумышленно усилила ее, обратившись ко мне с трогательной, умильной речью, которою я, однако, не проникся:
   — Ах, сударь, бедной барыне страх как хочется сняться! Для такого случая она даже наденет шляпу, которую ей переделала старая Франсуаза. Пусть уж она, сударь!..
   Вспомнив, что бабушка и мама, во всем служившие мне примером, часто посмеивались над сентиментальностью Франсуазы, я решил, что и мне не грех над ней посмеяться. Бабушка, заметив, что у меня недовольный вид, сказала, что если я против того, чтобы она фотографировалась, то она откажется. Я возразил ей, заявил, что, на мой взгляд, тут ничего неудобного нет, и, чтобы дать ей возможность принарядиться, ушел, но, прежде чем уйти, счел необходимым показать, какой я дальновидный и твердый: чтобы лишить ее удовольствия, которое она испытывала при мысли о фотографировании, я сделал несколько насмешливых, язвительных замечаний, — таким образом, хотя я все-таки увидел роскошную бабушкину шляпу, зато мне удалось согнать с лица бабушки то счастливое выражение, от которого я должен был бы прийти в восторг, но которое, как это очень часто случается, пока еще живы те, кого мы особенно любим, раздражает нас, потому что мы воспринимаем его как пошлость, а не как проявление радости, тем более для нас драгоценное, что нам так хочется порадовать их! Я был не в духе, главным образом, потому, что всю эту неделю бабушка словно избегала меня и мне не удавалось ни минуты побыть с ней вдвоем — ни днем, ни вечером. Когда я возвращался в отель днем, чтобы хоть ненадолго остаться с ней наедине, мне говорили, что ее нет; или же она запиралась с Франсуазой, и эти их продолжительные совещания мне не разрешалось прерывать. Проведя где-нибудь вечер с Сен-Лу, я на обратном пути думал о той минуте, когда я обниму бабушку, но сколько я потом ни ждал тихих стуков в стену, которыми она звала меня проститься, — стуков не было слышно; в конце концов, слегка сердясь на нее за то, что она с таким необычным для нее равнодушием лишает меня радости, столь мною чаемой, я ложился, некоторое время с бьющимся, как в детстве, сердцем прислушивался, не скажет ли мне что-нибудь стена, но стена упорно молчала, и я засыпал в слезах.
   В тот день, как и в предыдущие, Сен-Лу поехал в Донсьер, где уже и теперь, до своего окончательного возвращения, он должен был проводить время до вечера. Мне было без него скучно. Я видел, как из экипажа вышли молодые женщины, как одни из них направились в танцевальный зал казино, другие — к мороженщику, и я издали залюбовался ими. Я был в той поре юности, поре свободной, когда у нас нет еще определенной привязанности, когда — подобно влюбленному, тянущемуся к той, кем он увлечен, — мы вечно жаждем Красоты, всюду ищем ее, всюду видим. Достаточно одной реальной черты — того, что издали можно различить в женщине или если она стоит к нам спиной, — и мы воображаем, что перед нами Красота, сердце наше бьется, мы идем быстрее — и так до конца и остаемся наполовину уверенными, что то была Она, но только если женщина скрылась; если же нам удается догнать ее, мы убеждаемся в своей ошибке.
   Впрочем, я чувствовал себя все хуже и хуже и склонен был преувеличивать самые обыкновенные удовольствия из-за того, что доставались они мне нелегко. Мне всюду мерещились элегантные женщины, оттого что я очень уставал и от робости не решался подойти к ним ни на пляже, ни в казино, ни в кондитерской. И все же, хоть я и думал о близкой смерти, мне хотелось узнать, как выглядят вблизи, в действительности, самые хорошенькие девушки, каких только жизнь могла мне подарить, хотя бы даже не я, а кто-нибудь еще, — а то и вовсе никто, — воспользовался этим даром (ведь я правда не отдавал себе отчета, что своим происхождением моя любознательность обязана стремлением к обладанию). Я осмелился бы войти в бальную залу, если бы со мной был Сен-Лу. Но так как Сен-Лу отсутствовал, то я стоял около Гранд-отеля в ожидании, когда пора будет идти к бабушке, и вдруг почти в конце набережной увидел каким-то странным движущимся пятном приближавшихся ко мне не то пять, не то шесть девушек, столь же непохожих — и видом и повадками — на всех примелькавшихся мне в Бальбеке, как отличалась бы от них залетевшая невесть откуда стая чаек, гуляющих мерным шагом по пляжу, — отставшие, взлетая, догоняют их, — причем цель этой прогулки настолько же неясна купающимся, которых они словно не замечают, насколько четко вырисовывается она перед птичьими их умами.
   Одна из незнакомок вела свой велосипед; две несли «клюшки» для гольфа; их одеяние резко выделялось на фоне одеяния бальбекских девушек, из коих иные хотя и занимались спортом, однако спортивных костюмов не носили.
   В этот час мужчины и женщины гуляли по набережной под убийственным огнем, который открывала по ним, направляя на них лорнет, точно они являли собой гнездилища пороков, которые она должна была подробно изучить, жена председателя суда, торжественно восседавшая перед открытой эстрадой, в середине грозного ряда стульев, на которые вскоре усядутся, из актеров превратившись в критиков, сами гуляющие, чтобы судить тех, кто будет идти мимо них. Все эти люди, ходившие по набережной, покачиваясь словно на палубе корабля (они не умели поднять ногу так, чтобы не пошевелить при этом рукой, не поглядеть вбок, не приподнять плечи, не уравновесить только что сделанного движения движением в противоположную сторону и не покраснеть от натуги), желая показать, что им ни до кого нет дела, притворялись, будто не видят тех, кто шел рядом или навстречу, но украдкой все-таки поглядывали на них из боязни столкнуться и тем не менее натыкались и некоторое время не могли расцепиться, потому что ведь и они, в свою очередь, служили предметом тайного внимания, скрытого под наружным презреньем; любовь к толпе, — а значит, и страх толпы, — составляет одну из самых мощных движущих сил у всех людей, независимо от того, хотят они понравиться, удивить или же выразить пренебрежение: у отшельника причиной почти полного уединения, длящегося до конца его дней, часто бывает безумная любовь к толпе — любовь, которая оказывается настолько сильнее других его чувств, что, не властный вызвать восхищение швейцара, прохожих, извозчика, он предпочитает совсем их не видеть и отказывается от всякой деятельности, только бы не выходить из дому.
   Иные из этих людей были увлечены какой-нибудь мыслью, но мыслью скачущей, что проявлялось у них в порывистых движениях, в блуждающих взглядах, и эта порывистость и это блуждание были так же негармоничны, как предусмотрительное пошатыванье окружающих, и только девочки, на которых я обратил внимание, с той уверенностью движений, которая является следствием безукоризненной гибкости тела и непритворного презрения ко всему роду человеческому, шли прямо, не качаясь и не напрягаясь, делая только те движения, какие им хотелось делать, их руки и ноги были вполне самостоятельны, а голова и туловище поражали своей неподвижностью — тою неподвижностью, какой отличаются хорошие вальсеры. Они были уже близко. Каждая представляла собой совершенно особый тип, но красота была во всех; впрочем, откровенно говоря, я смотрел на девушек всего лишь несколько мгновений, не смея глядеть в упор, и еще не успел уловить своеобразие каждой из них. Если не считать той, что особенно резко выделялась своим прямым носом и смуглотою, — так на картине эпохи Возрождения выделяется волхв благодаря своему арабскому типу, — у одной из них на меня произвели впечатление лишь жестокие, упрямые и веселые глаза, у другой — щеки, румянец которых, отливавший медью, напоминал герань; и даже эти черты еще не связывались в моем представлении именно с этой девушкой, а не с другой; и когда (в той последовательности, в какой развертывалось передо мною это дивное целое, где соседствовали самые разные облики, где сосуществовали всевозможные краски, что не мешало ему быть недробимым, как музыка, ибо в музыке я не мог бы отъединить и узнать фразы, при первом слушании выделенные мной и тут же забытые) передо мною всплывал белый овал лица, глаза черные, глаза зеленые, я затруднился бы ответить на вопрос, они ли только что обворожили меня, я не мог придать эти черты той девушке, которую я отличил от других и узнал. И вот от этого отсутствия в моем восприятии граней, которые мне надлежало в недалеком будущем провести, в группе девушек наблюдалось мерное колыхание, непрерывное излучение текучей, собирательной, движущейся красоты.
   Быть может, не только случай подобрал и соединил таких красивых подружек; быть может, эти девушки (уже самая их манера держаться свидетельствовала о том, что они смелы, легкомысленны и жестоки) не выносили ничего смешного, ничего уродливого, были равнодушны к духовным и моральным ценностям, испытывали невольное отвращение к тем своим сверстницам, у которых мечтательность и чувствительность выражались в застенчивости, в стеснительности, в неловкости, в том, что эти девушки, наверное, называли «дурным тоном», не сближались с ними и, наоборот, сходились с теми, в ком их привлекало сочетание грации, ловкости и внешнего изящества, то есть единственная форма, которая, по их мнению, могла заключать в себе пленительную душевную прямоту и залог приятного совместного времяпрепровождения. Быть может, также класс, к которому они принадлежали и который я не мог определить, находился в том периоде своего развития, когда то ли благодаря богатству и досугу, то ли благодаря новомодному увлечению спортом, охватившему даже некоторые слои простонародья, и физической культурой, к которой пока еще не прибавилась духовная; быть может, их социальная среда, подобно тем гармоничным и плодотворным направлениям в скульптуре, которые пока еще не стремятся к передаче страдальческого выражения, легко и в изобилии производит красивые тела с красивыми ногами, с красивыми бедрами, с лицами здоровыми и спокойными, с живым и лукавым взглядом. И не явились ли мне у моря благородные и безмятежные образцы человеческой красоты, похожие на статуи под лучами солнца на берегах Греции?
   Так вот, стайка этих самых девушек, светоносной кометой совершавшая свой путь по набережной, видимо считала, что окружавшая ее толпа состоит из существ совсем иной породы, так что даже страдания этих существ не могли бы возбудить в ней участие; девушки словно не замечали толпу, заставляли тех, кто стоял на дороге, расступаться, как перед никем не управляемой машиной, от которой нельзя ожидать, что она объедет пешеходов, и только в крайнем случае, если какой-нибудь старичок, существование которого они не желали признавать и всякое общение с которым было для них немыслимо, от них убегал, они, глядя на его быструю и смешную жестикуляцию, выражавшую страх или возмущение, пересмеивались. Им не надо было наигрывать Презрение ко всему, что находилось за пределами их группы, — непритворное их презрение было достаточно сильно. Но при виде какого-нибудь препятствия они не могли отказать себе в удовольствии преодолеть его с разбега или одним прыжком, — их всех переполняла, в них била ключом молодость, которую так хочется расточать, даже когда тебе грустно или нездоровится, повинуясь скорее потребностям возраста, чем минутному настроению, и ты ни за что не упустишь случая по всем правилам искусства прыгнуть или проскользить, прерывая, перебивая медленную свою походку — как Шопен самую грустную фразу — грациозными скачками, в которых прихоть сочетается с виртуозностью. Жена старика банкира после долгих колебаний усадила наконец мужа на складной стул, лицом к набережной, возле эстрады, защищавшей его от ветра и солнца. Убедившись, что она хорошо устроила его, жена пошла за газетой, чтобы потом почитать ему вслух, — эти ее отлучки, длившиеся не больше пяти минут, казались ей очень долгими, но она все-таки позволяла их себе довольно часто, чтобы у ее старого мужа, о котором она старалась заботиться так, чтобы он этого не замечал, создавалось впечатление, будто он еще в состоянии жить, как живут все, и в опеке не нуждается. Возвышавшаяся над ним эстрада представляла собой естественный и заманчивый трамплин, и вот по направлению к нему-то без малейших колебаний и побежала старшая в стайке: она перескочила через перепуганного старика, задев своими ловкими ногами его морскую фуражку, чем доставила огромное удовольствие другим девушкам, особенно — зеленым глазам на румяном лице, выражавшем восторг и радость, сквозь которую, как мне показалось, проступала застенчивость, стыдливая и задиристая, — проступала только у нее одной. «Бедный старикашка, мне его жаль, — ведь он чуть было не окочурился», — с легкой насмешкой в хриплом голосе сказала одна из девушек. Они прошли еще несколько шагов, потом, не обращая внимания на то, что загородили дорогу, остановились посовещаться, образовав неправильной формы скопление, плотное, причудливое и щебетливое, подобное птичьей станице перед отлетом; потом они возобновили медленную свою прогулку над морем.
   Теперь прелестные их черты уже не были неразличимы и слитны. Я распределил их и наделил ими (вместо неизвестных мне имен) высокую, прыгнувшую через старика банкира; маленькую, чьи пухлые розовые щеки и зеленые глаза выделялись на фоне морской дали; смуглянку с прямым носом, резко отличавшуюся от других; еще одну с лицом белым, точно яйцо, с носиком, изогнутым, как клюв у цыпленка, — такие лица бывают только у очень молодых людей; еще одну, высокую, в пелерине (в которой она выглядела бедной девушкой и которая до такой степени не соответствовала стройности ее стана, что объяснить этот разнобой можно было разве лишьтем, что ее родителям, людям довольно знатным, не желавшим ради бальбекских купальщиков рядить своих детей, было совершенно все равно, что их дочь, гуляющая по набережной, на взгляд всякой мелюзги одета чересчур скромно); девушку с блестящими веселыми глазами, с полными матовыми щеками, в черной шапочке, надвинутой на лоб, — ведя велосипед, она так разухабисто покачивала бедрами, употребляла такие площадные словечки (между прочим, я расслышал затасканное выражение «прожигать жизнь»), так громко их произносила, что, поравнявшись с ней, я отверг догадку, на какую меня навела пелерина ее подруги, и решил, что, вернее всего, это тот сорт девиц, который посещает велодромы, что это совсем еще юные любовницы велосипедистов-гонщиков. Во всяком случае, я не допускал мысли, что это девушки порядочные. Я сразу— по одному тому, как они со смехом переглядывались, по пристальному взгляду девушки с матовыми щеками — понял, что они испорченны. Притом бабушка внушала мне слишком строгие понятия о нравственности, — вот почему то, чего делать не следует, представлялось мне чем-то единым, следовательно, — рассуждал я, — если девушки не уважают старость, значит, что же может вдруг заставить их удержаться от больших соблазнов, чем прыжок через восьмидесятилетнего старика?
   Теперь я их уже отделял одну от другой, и все-таки разговор, который вели между собой их взгляды, оживленные чувством удовлетворения и духом товарищества, временами загоравшиеся любопытством или выражавшие вызывающее равнодушие, в зависимости от того, шла ли речь о подруге или о прохожих, равно как и сознание близости, позволявшей им всегда гулять вместе, «целой стайкой», устанавливали между их телами, самостоятельными и обособленными, пока они медленно двигались вперед, некую связь, незримую, но гармоничную, накрывали их теплым облаком, окутывали особой атмосферой, образуя из них единое целое, настолько же однородное, насколько отличались они от остальной толпы, среди которой они шествовали.
   На одно мгновение, когда я проходил мимо щекастой брюнетки, ведшей велосипед, мой взгляд встретился с ее взглядом, косым и веселым, исходившим из глубины того внечеловеческого мира, в котором жило это маленькое племя, из недоступной неизвестности, куда представление обо мне, разумеется, не могло бы проникнуть, где для него не оказалось бы места. В шапочке, надвинутой на самый лоб, занятая разговором с подругами, увидела ли она меня в тот миг, когда черный луч, который шел от ее глаз, скользнул по мне? Если увидела, то каким я ей показался? Из лона какой вселенной различила она меня? Ответить себе на эти вопросы мне было так же трудно, как по некоторым особенностям соседней планеты, которые показывает нам телескоп, угадать, что там живут люди, что они видят нас и какое мы производим на них впечатление.
   Если бы мы полагали, что глаза девушки — всего лишь блестящие кружки слюды, мы бы не жаждали познакомиться и соединить с ней свою жизнь. Но мы чувствуем, что свечение этих отражающих дисков зависит не только от их устройства; что для нас они — непонятные, темные тени представлений, какие составило себе это существо о людях и о знакомых ему местностях, — о лужайках ипподромов, о песке дорог, по которым, летя на велосипеде меж полей и лесов, увлекала бы меня за собой эта маленькая пери, более прельстительная, чем пери персидского рая, — а еще тени дома, куда она вернется, тени того, что замыслила она и что замыслили за нее другие; главное же — она сама, с ее желаниями, влечениями, неприязнями, с неосознанной, но неуклонной волей. Я знал, что не буду обладать юной велосипедисткой, если не овладею тем, что таится в ее глазах. И вот поэтому вся ее жизнь возбуждала во мне желание; желание мучительное, оттого что я сознавал его несбыточность, но и упоительное, ибо то, что до сих пор было моею жизнью, внезапно перестало быть всею моею жизнью, — оно уместилось на крохотной частице раскинувшегося передо мной пространства, которое я стремился преодолеть и которое являло собой не что иное, как жизнь этих девушек, и обещало мне продление, возможно большее размножение моего «я», а ведь это и есть счастье. И, понятно, коль скоро привычки, — а также и мысли, — были у нас с ними разные, мне было особенно трудно сблизиться с ними, понравиться им. Но, быть может именно в силу различий, благодаря сознанию, что ни в натуре, ни в поступках девушек нет решительно ничего знакомого или свойственного мне, чувство пресыщения уступило во мне место жажде, — похожей на ту, от которой изнывает сухая земля, — жажде той жизни, которая до сих пор не уделила моей душе ни единой капли и которую моя душа тем более жадно поглощала бы — не торопясь, всецело отдаваясь впитыванью.